шести детей, живущей в радостном сознании своей силы, красоты, полезности, – они переехали в другой, 4-й подъезд, в пятикомнатную квартиру. Анатолий Николаевич постепенно терял своих близких. Сначала, довольно молодой, умерла его дочь Татьяна Александровна, потом жена – в прошлом балерина, – не потерявшая до самой смерти изящества и изысканности, невысокая блондинка с рыжиной, всегда необыкновенно любезная, Нина Георгиевна. Именно она, как выяснилось из рассказа Святослава Теофиловича Рихтера, преподавала ему пластику в тот недолгий период, когда он решил дирижировать. Сам же Анатолий Николаевич дожил до девяноста с лишним лет и мирно скончался, оставив после себя много учеников и музыки, камерной, симфонической, оперу «Бэла» по Лермонтову, которую, как мне вспоминается, все ставили-ставили и никак почему-то не поставили. Царствие ему небесное. Был человеком из прежней жизни.
Я много думала о том, почему мой честнейший папа совсем не разобрался в произошедшем. Вступил в партию. Видимо, роковую роль не только для него, но и для многих его сверстников сыграло взрывоопасное совпадение идеалистического возраста с идеалистическими и на вид красивыми идеями. Конечно, папа горячо верил словам, с рождения верил во все доброе, вычитанное в книгах, и до приезда в Москву не сталкивался с проблемами реальной жизни. И еще: все же музыка была относительно далека от властей – они, как, впрочем, и почти все остальные, ничего в ней не понимали. Власти понимали «слова», а писавшие серьезную музыку, симфоническую или камерную, могли сочинять достаточно свободно, не прибегая к помощи «слов». Им никто не мешал.
Да! Ну а как же Шостакович? Преступных гонений на него я не забываю ни на минуту.
Сокрушительный удар по опере «Катерина Измайлова», знаменитая статья «Сумбур вместо музыки», каких только страшных уничижительных слов не бросали ему и коллеги, и чиновники всех рангов… Но в то же самое время мне совершенно очевидно, что если бы хоть кто-нибудь услышал, что говорил Шостакович во всех своих симфониях, квинтетах, квартетах и других «бессловесных» сочинениях, сгнить бы ему в тюрьме, как… несть им числа. А вот без слов жил всё-таки.
Музыковеды с легким сердцем приписывали ему в самых отчаянных финалах его сочинений «просветление» («просветленный финал»), – это когда разве что не слышен стук забиваемых в крышку гроба гвоздей.
И Шостакович продолжал писать: должен ли гений отвечать в творчестве на современные его жизни события – это трудный вопрос. Особенности личного человеческого склада неразрывно связаны с этим вопросом. Гений мог жить в своём мире, не допуская в него политику. До той поры, впрочем, когда она не становилась войной.
Однако похоже на то, что именно гении так или иначе с сокрушительной силой выражали суть своего времени. И, мне кажется, нет в XX веке ни художника, ни писателя, ни композитора, который бы с такой болью, яростью и полнотой описал все чудовищные страдания, насильственную смерть, уродства, принесенные