затворить, он сбрасывал свой замечательный военный хитин, почти срывая череду золотых пуговиц, – вот-вот они разлетятся сверкая.
Он пробегал тонкими пальцами по кителю быстрее, чем пуговицы выскакивали из петель. Он их словно заводил, магнетизировал, и они расстегивались сами по себе, чтобы блеснуть редкостной завораживающей искрой.
Поддаваясь гипнозу, я стоял ни жив ни мертв.
Он стягивал сапоги, и меня настигал флер усталости его тела
Дрыгая ногами, как пацан, молодеющий отец разматывал бинты портянок, запревших за день, в ржавых сырых следах. Босыми ступнями нащупывал тапочки как кочки в зыбком болоте. И он вступал в дисперсное поле сплошной неуверенности. Начиная наново жить.
Он, преувеличенно бодро покачиваясь с пятки на носок и обратно, стоял передо мной чуть дольше мгновенья.
До сих пор мне неизвестна истинная цена того промежутка.
Стоял в одних лиловых, как отстиранные чернила, растянутых плавках.
Этот цвет печали мне ни за что не позабыть.
Из-под их провисшего края всегда стекал кожистый пустой лоскуток его желтоватой мошонки. Как беззащитный знак тыльной стороны его плоти. В пустую емкость, пока он так переминался, низко опускались яички, он их из себя вытряхивал, как птица сносил их.
Они повисали вещественной тягостью этого близкого мне тела.
Как грузила, удерживающие гондолу летательного аппарата его голого существа.
Как оберегаемая ото всех в мире его тяжелая неприглядная суть.
От всех, кроме меня.
Кроме меня.
Мне казалось, что если на другой день это зрелище не настигнет меня, то он просто взовьется и навсегда исчезнет.
И я понимал, что он, этот мужчина, пока близок мне только потому, что стоит в тридцати сантиметрах от меня. Я ведь не мог к нему пробиться. А может быть и не хотел. Мое любопытство пока наталкивалось на шершавую стену его тоски. За домашним ритуалом она была непроницаема.
И ничего тоскливее этой репризы в своей жизни мне видеть не доводилось.
Но вот он ныряет якобы помолодевшим пловцом в матерые растянутые бесцветные треники.
Он выдыхал «уфф» и сразу обмякал, входя в маленький объем кухни.
Кино делалось черно-белым.
И мне становилось ясно, что его жизнь состоит из тоски, которая им не чувствуется, потому что она невещественна.
Видит Бог, я за ним тогда не подглядывал. Просто смотрел. Ведь он сам приглашал меня созерцать себя. Это был особый уговор, установленный непререкаемый порядок. Без него течение жизни разрушилось бы. Сегодня бы не перешло в завтра.
Мои видения почти что бесплотны, так как равны мне, погружающемуся в разреженный галлюценоз прошлого. Настолько неправдоподобного, что уже и неотъемлемого.
Никогда не надсмехаясь над ним, сопереживая его живой голизне.
Ведь это он сам себя мне таким предъявлял.
Созерцание отца никогда не было с моей стороны кражей. Я это точно знал. Потому что отец совершенно не смущался меня и моего