бросалась ей на шею, просила прощения и горько плакала, так плакала, что Маше приходилось утешать ее.
– Голубчик мой, Анюта, нельзя так жить на свете, – говорила Маша серьезно, – тебе все бы веселиться да скакать, и ты весела до тех пор, пока тебя гладят по шерстке.
– Да разве я собачонка, что у меня шерстка, – отвечала Анюта, начиная сердиться.
– Конечно, не собачонка, да нрав у тебя бедовый: ты самолюбива не в меру и дерзка на словах. Вырастешь – сама увидишь, что надо прежде всего над собой волю взять; если мы не умеем собой управлять, то будем ни к чему не пригодны.
– А ты собой управлять умеешь? – спросила Анюта. – Вчера ты как рассердилась на Марфу, даже закричала.
– Я рассердилась за дело.
– И я за дело.
– Как, ты опять спорить? – удивилась Маша. – Слово за слово – тебе надо всегда последнее слово сказать и на своем поставить. Мы тебе уступаем, а ты думаешь, все всегда тебе уступать будут?
– Зачем мне все, я их знать не хочу, – сказала Анюта, – я живу с вами, а с другими жить не хочу.
– У тебя всегда «хочу», «хочу». Нельзя жить так, как хочешь, а надо так, как Бог велит.
– Вот Бог мне и велел жить с тобой, злая Маша, у папочки моего доброго, – воскликнула Анюта и бросилась целовать «злую» Машу…
Прошла зима, наступило лето; прошло лето, наступила зима. Анюте минуло уж двенадцать лет. Она, как и сестры, выучилась говорить и читать по-французски, но по-немецки знала плохо: терпеть не могла она этого языка, и давался он ей с трудом. Она никогда не знала хорошо своего урока и в этом сходилась с Агашей, которая не отличалась особыми способностями, но разница состояла в том, что способная и умная Анюта ленилась, а у Агаши была плохая память.
Случалось, хотя и очень редко, что от Натальи Ивановны Завадской приходило к Анюте письмо. Ее спрашивали о здоровье, о ее житье-бытье; от полковника и детей слали поцелуи. Анюту заставляли отвечать ей, и она мучилась над сочинением письма, особенно потому, что Маша заставляла ее переписывать его набело.
– Тоска какая, – роптала Анюта. – Грех какой, – говорила Маша.
– Какой такой грех? – отвечала задорно Анюта.
– Неблагодарность твоя. Люди взяли тебя, сиротку, поили, кормили, одевали, любили, заботились, и добро бы родные – чужие люди, а тебе тяжело раз в год письмо им написать. И стыдно, и грешно!
– Да мне совсем не так скучно им написать, я и пишу, но твое «набело» меня сердит.
– А мне стыдно маранье твое посылать, нас же осудят; папочку осудят, что он тебя не учит. Издали нельзя знать, как о тебе заботятся. Ну, полно разговаривать, садись и перепиши хорошенько письмо, да без помарок и пятен.
– Ну, Маша, – говорила Анюта, садясь за стол и недовольно кусая перо, – нет никого настойчивее и скучнее тебя.
После многих трудов и ропота Маша добивалась от нее порядочно написанного письма, без клякс и помарок, и с удовольствием посылала его на Кавказ к Завадским.
Когда наступили, наконец, так долго ожидаемые каникулы, дети очень