в которой Крикуль начинает сомневаться в том, что он злой волшебник.
В этот по-летнему теплый день Крикуль совсем разнежился. Наконец-то он остался в одиночестве и сможет все хорошенько обдумать.
Крикуль-Аист шел по лесной тропинке, которая – как гласил скромный указатель – должна была привести его к замку Октябрины. Если бы Крикуль не спешил уединиться, то заметил бы, что указателем служил флюгер, который от малейшего дуновения ветерка крутился в разные стороны.
Сказочный лес феи Сентябрины стоял стеной по обе стороны дорожки. Лес пленял своей красотой, покоем и умиротворением. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь кроны могучих деревьев, золотой паутинкой соединяли землю с небом.
Крикуль не был знатоком лесного мира, иначе он очень удивился бы, как запросто здесь уживались самые разные растения. Статные веерные пальмы-южанки соседствовали с северными карликовыми березками, скрюченными, словно столетние старушки.
Седовласые тополя, покачивавшие своей пышной гривой, перешептывались с горделивыми, осанистыми кипарисами. Крикуль слышал, как каждый из них пытается рассказать свою легенду. Но из-за нетерпеливости собеседника и тот, и другой все время перебивали друг друга.
– А я… а мне… а у меня, – слышалось отовсюду. Бразильская гевея, вязы, каштаны, лавры и магнолии – все вели между собой непринужденную светскую беседу, оливы объяснялись в любви мирту.
Спешащий Крикуль решил не останавливаться и не прислушиваться к разговорам деревьев, но не сдержал данного самому себе слова, так как стал свидетелем яростного спора.
– Ара, думай, что говоришь! – по-восточному страстно возмущался могучий древний Платан. – Какой может быт сравнений?! Я – Платан! Мой крона защитыт сразу тысяча путник от жара и солнцэ. Кров дат, отдых дат! Живи – нэ хачу. Что эму харощэва может дэлат Гинкго?
– Зацем спорить, Пратана-сан, я – самы древний из деревьев, – не унимался изящный японец. – Я оцень увазай вас род, но мой род – самы древний. Я зыл исё 300 миррион рет тамю назад. Я – зывой ископаемы. Мой семена – рецебный средство! А немецкий поэта Йикан Гёта-сан написара борисой поэма цесть Верикий Гинкго.
– Слущий, Гинкго! – кипятился Платан. – Харащо! Харащо! Хатэл бы я паслушит этот паэма. Пра што там писал твой паэт? Пра твой мерзкая запах писал? Нэваз-можна, слущий, стоят рядом, так воняешь, ара искапаемая!
– Пратана-сан, на востоке говорят: в споре двух перьвым уморкай тот, кто умней. Я – мудрый Гинкго, уморкай перьвым.
– Чтоб ты протух, нэнавистный болтун! – не унимался Платан. – Сравнил, ара, чинару с веером.
Эта сцена почему-то очень развеселила Крикуля. Идиллическая картина Острова Детства, где царит лишь приторное и притворно-показушное миролюбие, о котором его предупреждал Отец, теперь казалась ему постепенно исчезающим миражом.
Привычное для Крикуля внутреннее напряжение незаметно исчезло, и он мог наслаждаться птичьим пением, стрекотанием