случае дяди), хранивших в характере стиль и достоинство, глубину и ответственность классического изобразительного искусства и искреннего новаторства дедов, красавцев-исполинов – первооткрывателей Азии для художественного мейнстрима.
Кузьма Петров-Водкин, конечно, никому из художников Таджикистана не родной дед, но сам он из саратовских суровых, великих и древних степей. Ветры Поволжья развеяли над степью всё, что там было человеческого, остался один дух, а вот в Туркестане они – Петров-Водкин и Волков – обрели древность такую же, но не развеянную, сохраненную горами и арыками, то есть укрощенной водой. Обрели и обрадовались, как обретению друга из детства, как попаданию в неведомые земли, но такие свои, такие узнаваемые в каждой своей черте, такие понятные, восстанавливающие разрушенный и утерянный генетический код евразийских степей. В петров-водкинских текстах «Самаркандии» это слышно и восхитительно: бурлящая радость узнавания – в неведомом, нежного и женского – в суровом, прекрасного – в древнем.
Глухов согласен с радостью Петрова-Водкина, но не может разделить его отношения к экзотике. Для него не экзотично, а естественно то, что его окружает, он в этом родился и вырос. Для него это радостно. Радостно потому, что в жизни и в молодости есть много радости естественным образом. И вот, выкручивая ручки на максимум, как говорят музыканты, Глухов будто кричит Петрову-Водкину, да, кстати, и всем остальным: «Ребята-а-а-а-а! Да бросьте вы осторожничать! Смотрите, красота-то какая!» Получается, естественно, немного слишком громко, но зато выразительно. Очень ярко! При этом сбалансированно – это важно. Ветер есть, но он ничего не искажает. Горы есть, но они никуда не уплывают. Земля и девушки – всё на своих местах, как цветы в сюзане, в безошибочно четкой орнаментально-цветовой системе древнейших евразийских земель, сохранившейся почему-то лучше всего именно в горах Средней Азии.
Пульсация времени в изображении – пульсация цвета, покорно вибрирующего там, где его положили, потому что он, цвет, знает: древность, она же вечность, суеты не то чтобы не терпит, она ее просто не сохраняет.
Картины Глухова, будучи искусством не про экзотическое, а про обычную нормальную жизнь, при этом очень эзотеричны. Их нельзя понять, не зная обстоятельств. А понять стоит. Когда видишь картины Владимира Глухова своим простым североевропейским взглядом, то реагируешь на их яркость, конечно, и основательность (тоже приятно). Ассоциации: Тибет, туареги, пустыни, высоченные горы, древние народы, жизнь поколениями в экстремальных условиях, солнце – яркие, практически люминесцентные цвета.
Но в картинах Владимира Глухова есть качество, традиционным искусствам не свойственное: основательность формы, ее круглость. Это выдает в нем европейский, ренессансный, средиземноморский ген, какую-то упругую пост-античную соразмерность, уверенное дыхание мира, в котором все обозримо и все естественно.
Это просто восхитительно! В этих картинах почти нет меланхолии –