Андрей Платонов

Чевенгур


Скачать книгу

ту и близость: «Я родня траве и зверю и сгорающей звезде…».

      Нам было желанно и дорого это возвращенное родство, с которым, как он писал «можно вытерпеть всю вечность с неимоверной любовью». Но на глубине змеилась в этих трудных и честных текстах какая-то трещина и не то, что не давала поверить в полноту этого слияния со всем живым, а все время обнаруживала усилие автора и слишком большую цену, которая не искупала усилия. Как будто автор хотел что-то скрыть от себя и не мог, хотел забыть боль знания и не умел. Был рожден для радости, а радость не далась. Время отняло ее и рассеяло по ветру своих бесчеловечных дорог.

      Один из вышедших тогда его замечательных рассказов последних лет назывался «В прекрасном и яростном мире». Это имя выносили в название книг писателя, в работы о нем, пленяясь романтической красотой словосочетания, отсылающего к молодому энтузиазму незабвенных лет, к поре, уверенной, что «мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков». Время хотело поддержать эту ноту, предчувствуя зарождающуюся нетвердость. Всякое искреннее слово было желанно и необходимо.

      А Платонов был подлинно сыном революции – ему было в пору ее рождения восемнадцать лет. Он встретил ее, как невесту, отменяющую старую любовь для страшной и несомненной силы коммунизма («пусть душа человека обнаружит себя не в отношении женщины, а в отношении материи – не в любви, а в работе»). И сам первым искал такого обнаружения души – не в слове, а в деле. Он занимался тогда всем сразу: мелиорацией, электротехникой, партийной работой. И писал, смущаясь, что страсть к слову не умерла с революцией. Ведь он был уверен, что искусство должно умереть, что его «должно заменить нечто обыкновенное, человеческое – сущий энтузиазм жизни». Вслед за Платоном (подлинная фамилия писателя была Климентов; отчество, правда, Платонович, но что-то говорит мне, что в выборе псевдонима сыграл свою роль и великий поэт государственности – Платон) он торопился убедить себя и читателей своих ранних работ, что «чем совершеннее общество будет материально-производственно организовано, тем ненужнее и вреднее будут философии, религии, искусства». И далее с искренним недоумением восклицал: «Неужели время не движется, и до сих пор Христос, Шелли, Байрон, Толстой интереснее электрификации?».

      Он пел «мерный трепет машин», пел время, когда «овладение солнцем станет в порядок рабочего дня». Пел гимны «бушующему пламени познания», науке, приближающей время, когда « из грязи и уродства вырастет душа мира». Никогда еще разуму не пели гимны такой веры, такого религиозного порыва, мучающегося оттого, что время медлительнее человеческого устремления. «Прелестные молодые лица большевиков, – вы еще не победите; победят ваши младенцы. Революция раскатится дальше вас! Привет верующим и умирающим в перенапряжении». Он посвятил этим «верующим и умирающим» свои прекрасные ранние повести и рассказы «Река Потудань», «Родина электричества», «Сатана мысли», «Потомки солнца».

      Да и он ли один звал тогда победительную науку и святое общество на месте частного человека? Давно ли сказал свое слово о всеобщем воскрешении, и воскрешении тоже не верою, а самым «техническим образом», жадно читаемый Платоновым Н.Ф.Федоров? И еще продолжал говорить К.Э.Циолковский, расселяя человечество в космосе. И не гасили мечты о разуме биосферы В.И.Вернадский и А.В.Чижевский.

      Нам, изведенным скепсисом и цинизмом, отравленным злым знанием истории, где зло первее знания, уже не услышать чистоты этой мысли, не понять ее искренности, не вместить, как можно было, будучи атеистами, жить таким напряжением веры в человека, таким горением любви, которое до этого ведомо было только Сыну Человеческому. Нежность писателя к человеку труда была почти мучительна, жалость и любовь неисчерпаемы. Можно было не сомневаться, что в «Родине электричества» он сам мается без сна, чтобы дать иссохшим бедным полям воду, что он сам с болью глядит на крестные ходы потерянных людей, которые крестятся в пространство и кланяются « в бедную землю, напуганные бесконечностью мира». Он сам несет на руках потерявшую силу старуху и, прощаясь, целует в лицо и решает «посвятить ей свою жизнь, потому что в молодости кажется, что жизни очень много и ее хватит на всех старух».

      Он сам работал на износ, чтобы приблизить это библейское радостное царство общей любви и единства без наций, без «эллина и иудея», евангельское царство, где «последние станут первыми». Он сам монашески ограничивал себя, стыдясь любви к слову как греха. И от этого труда и ограничения, от терпения и веры его слово становилось особенно цельным, плотным, тяжелым, вещественным. Его становилось почти трудно читать – так казалась дика и неповоротлива, космата его фраза, словно каждое слово забывало смысл прежних значений и выходило корневым первозвуком. Будто мир рождался из мычания и немоты и только пробовал словарь, потому что все было впервые. Как в той величайшей Книге, которую они отрицали, как слабость и мечтание, и которая для них заслоняла спасительную силу мысли и освобождающей молодости.

      Эта освобождающая молодость, кажется, будет так же молода и через десятилетие, когда он, уже в конце 30-х годов, напишет «Счастливую Москву» и «Ювенильное море». Там будет то же нетерпение юности и желание счастья для всех. Непременно для всех, потому что, опять