все свое, и враз решают судьбы полей и лесов одним порывом расчета». А порыв кончается тем, что они «не любуются видом природы, а уничтожают ее посредством труда» – в обоих этих главных тогда сочинениях писателя – труда напрасного.
Земля только что создана – круглая и общая как вечность. Новая жизнь варится на наших глазах и в это дикое варево идет радость и смерть, одиночество и смысл, солнце и ночь, кровь и слезы. Это подлинно рождение во всей подробности этого святого и страшного акта. Рождение некрасиво и оправдано только красотой родившегося, радостью нового существования.
Но здесь новое не родилось. Оказалось, сначала ничего начать нельзя. Надо привиться к старому и бывшему, пережить прежние рождения, их крик, красоту мужания и неизбежность смерти, разгадать механизм этой смерти, чтобы искать нового рождения.
За десять лет до «Котлована» Андрей Платонович писал жене: «Надо любить ту вселенную, которая может быть, а не ту, которая есть. Невозможное – невеста человечества, и к невозможному летят наши души». Это прекрасно для юноши 23 лет. Но уже в тридцать оказывается, что вселенная которая «может быть», может родиться только из той, которая была и есть, если не хочет кончиться смертью детей и истины.
Первым этому учит русское слово, которое мудрее каждого из нас, потому что хранит в себе историю тысячелетий, опыт рождений и смертей, восстаний и поражений, любви и страдания. Отчего, говоря о Платонове, специалисты по его творчеству (В.Васильев, В.Чалмаев, В.Свительский, С.Семенова) и говорили прежде всего о его языке. Горячее всех уязвленный неслыханным языковым даром Платонова и более других думавший о нем, Иосиф Бродский был уверен, что тот доводил слово до абсурдного, полностью парализующего конца. Мне же кажется, что он только уходил в историческую глубину слова до той дали, когда оно было сказано на земле впервые, было обжигающе горячо и дымилось свежей кровью. Это мы уже отвыкли в безопасном своем писании от живого кровавого словесного мяса и теперь принимаем его за косноязычие или изощренную лексическую работу, тогда как тут бьется немая душа, чтобы сказать слово, возвращающее человека к дню творения.
Он и сам, как это подобает действительному гению, похоже, становился послушником слова и, начиная книгу светом и надеждой, умом и верой, как начинает он «Чевенгур», неожиданно для самого себя оказывается во тьме смерти. Да и «Котлован», потрясший самого автора нежданной детской смертью, тоже, кажется, начинался, не ведая, что будет загнан правдой слова в ту же теснину горя и неисходности. Писатель искал света и опоры, твердой правды и силы, а слово не пустило, честность перед смыслом и истиной вывела к пропасти. Идея может пленить чистотой умозрения, обманчивой красотой наконец открывшейся правды, но когда начнешь одевать ее в слово, в простое платье искреннего разговора с собой, вдруг проступит грозная тьма, удушающая горечь, и красота удобной все разрешающей мысли пойдет трупными пятнами и обнаружит безобразную сухость скелета.
Жизнь