Режиссер как будто был озабочен лишь тем, чтобы найти какую-то новую интерпретацию, чтобы главный герой мог окончательно и бесповоротно умереть. Было во всем этом какое-то надругательство. Но, в то же время, и что-то настолько пронзительное – ведь актеры были как дети – что-то настолько трагическое в этом своем абсурдном комизме – ведь актеры были даунами – что Егор нестерпимо почувствовал подступающий к горлу комок слез.
Его особенно поразил главный герой, лицо которого ему показалось до странности знакомо. Егор мучительно хотел вспомнить, кого же оно ему напоминает это лицо, но что-то упорно мешало ему, как будто он в тоже самое время вспомнить и не хотел, как будто что-то, какое-то воспоминание, строго-настрого запрещало ему вспоминать. Актер был высокий молодой человек с непропорционально длинными руками, с широкими белыми пальцами и с каким-то нервическим лицом. Он произносил монологи. И – как можно было догадаться, – то Кириллова, то Ивана Ильича, а то почему-то Хлестакова. И герой, которого актер изображал, все непременно хотел умереть, как он жаловался одной из карлиц в розовых панталонах, которая кружила вокруг него не то как невеста, не то как мать. И во всем этом просто и надменно сиял какой-то чудовищный фарс, где концы часто не сходились с концами. Как будто режиссер хотел все же выстроить на сцене действие внятное, но у него ничего не получалось, и он снова начинал кружить все с начала и снова бросал, как будто все это было обречено на провал. Это, очевидно, было пародией на русскую жизнь, и это выглядело отвратительно, особенно в сценах, где карлики и карлицы целовались, где высокие и низкие дауны неуклюже обнимали друг друга и неумело и бездарно пытались танцевать, изображая человеческое, слишком человеческое. Но в то же время, как с ужасом осознавал Егор, во всем этом извращении была и какая-то до чудовищности чистая правда. В этом абсурдном трагизме, который режиссер так злонамеренно пытался выдавать за комизм, пылало и сияло действительно что-то, что только и могло ранить, обжечь, и что действительно обжигало.
«Потом их, этих ангелов, этих невинных, которых заставляют делать все это, потом крепкие санитары, которые ждут за сценой, после окончания представления санитары погрузят их в мрачный грязный фургон и отвезут обратно в сумасшедший дом, где эти невинные будут снова продлевать свое скорбное существование в закупоренной закрытой палате, из которой их даже не будут выпускать, и где они, как в тюрьме, должны будут и завтракать, и обедать и справлять нужду все вместе, как будто они и не ангелы, как будто они и не люди. Но, когда их не видит никто, когда санитары уйдут спать, они разыграют, наконец, свою настоящую пьесу…»
Он вернулся домой в раздрайве. Он даже и выбрал именно это слово для определения себя – раздрайв было слово нерусское, и он выбрал его с какой-то намеренно садистской насмешкой, что никогда, нет, никогда он не сможет убить себя, как попытался это сделать на сцене главный герой. Но что ведь и ему, Егору, подчас так упоительно играть с этой иллюзией, как будто именно она, эта иллюзия,