иссякли, острая боль затихла, и в голове только осталась вибрация воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный судорожный плач подруги (IV, 151).
Картина пережила острое чувство скорби.
Так называемый художественный объективизм, это sine ira et studio,[12] которым Гончаров так гордился, есть в действительности лишь резкое и решительное преобладание в его поэзии живописных элементов над музыкальными.
Надо разобраться в этом понятии объективного творчества. Это вовсе не безразличность в поэтическом материале, какою щеголяет, например, флоберовская школа. Гончаров был, в сущности, весьма разборчив в своих впечатлениях, тем более в образах, и потому как поэтическая индивидуальность безусловно определеннее и Тургенева, и Достоевского, и многих русских писателей. Его мозг не был фонографом, а творческий ум «все освещающим фонарем», и если анализирующая мысль его терпеливо распутывала хитрую и живую ткань из добра и зла, отсюда отнюдь не следует, что он был для русской жизни дьяком «в приказе поседелым».[13]
Гончаров вообще рисовал только то, что любил, т. е. с чем сжился, к чему привык, что видел не раз, в чем приучился отличать случайное от типического. Между ним и его героями чувствуется все время самая тесная и живая связь. Адуева, Обломова, Райского он не из одних наблюдений сложил, он их пережил. Эти романы – акты его самосознания и самопроверки. В Адуеве самопроверка была еще недостаточно глубока; в Райском самопроверочные задачи автора оказались слишком сложны. Обломов – срединное и совершеннейшее его создание. Скупой на признания, Гончаров все же роняет в своем «Лучше поздно»[14] следующие знаменательные слова (речь идет об отзыве Белинского об его «Обыкновенной истории»): «…что сказал бы он об „Обломове,“ об „Обрыве“, куда уложилась и вся моя, так сказать, собственная и много других жизней?» (VIII, 264). – Гончаров писал только то, что вырастало, что созревало в нем годами. Оттого у него так много героев и эти герои так единообразны. Кто не согласится, что Обломов глубже и теснее связан с Гончаровым, чем Санин или Лаврецкий с Тургеневым? У Тургенева это связь настроений, у Гончарова натур. Никто не станет спорить, что есть в романах нашего поэта и манекены, сочиненные люди. Он это и сам первый признавал: и граф в «Обыкновенной истории», и Беловодова, и Наташа в «Обрыве» сочинены, Тушин сочинен и Штольц придуман. Но ведь эти фигуры и не просятся в художественные перлы: на лайке своих кукол поэт не рисует ни синих жилок, ни характерных морщинок. Цель их присутствия в романах ясна до обнаженности: то мысль поэта ищет антитезы (Штольц, Аянов), то поэт вглядывается в мерцающий вдали огонек, стараясь разгадать его очертания (Тушин), то план романа требует известного замещения (граф).
Подлинности гончаровского творчества, по-моему, эти манекены не мешают; напротив, оттеняют ее. Гончарову было положительно чуждо обличительное, тенденциозное творчество: он не написал бы ни «Взбаламученного