им описанную, следует примерно приурочить к началу XX века.
Карельские пейзажи дополнили таким образом облик Петербурга и включились в его мир на тех же правах, что близлежащие пустыни в образ античной Александрии, или окрестные горы – в жизнь средневековой Флоренции. В этом-то настроении и начинает Брюсов сказывать свой цикл «На Сайме»:
«Меня, искавшего безумий,
Меня, просившего тревог,
Меня, вверявшегося думе
Под гул колес, в столичном шуме, —
На тихий берег бросил рок» (Брюсов 1955:189).
Заметим, что источник вдохновения поэта достаточно сложен. Думать только о природе здесь было бы неверно. В одном из стихотворений цикла поэт говорит о древних героях «Калевалы» и их борьбе за мельницу Сампо. Таким образом, каменные дебри Петербурга и «ласкательный мир Суоми» объединяются общим для них древним мифом. Ведь если не рассматривать петербургскую культуру как вторичную, если принять, что она сама составляет себе и античность и классицизм – тогда на роль архаики для нее может претендовать только мир седой «Калевалы». Без всякой претензии на точность, мы могли бы условно назвать это интуицией «присвоения Финляндии», то есть выборочного включения ее ценностей в миф Петербурга (чаще всего – на правах предыстории).
В общих чертах такая линия характерна также для цикла поэтических и философских произведений, созданных на берегах Саймы В.С.Соловьевым:
«Тебя полюбил я, красавица нежная,
И в светло-прозрачный, и в сумрачный день.
Мне любы и ясные взоры безбрежные,
И думы печальной суровая тень»,
– писал, обращаясь к Сайме, в своем милом экзальтированном стиле маститый религиозный мыслитель (сердце которого отнюдь не было спокойно: за десять дней до этого, первого октября 1894 года, он закончил текст своего грозного «Панмонголизма»).
Сайменское же стихотворение было озаглавлено «Последняя любовь», что дало повод к забавному недоразумению. Петербургские журналисты решили, что приехав на Сайму, Соловьев влюбился в финскую девицу и потерял голову. Сенсация была налицо, и желтая пресса подняла изрядный шум. С улыбкой просматривая эти статейки, философ только диву давался фантазии столичных щелкоперов, и с притворным смирением отвечал: «Сознаюсь, что подал повод к такому обвинению: нужно выражаться яснее. Если вдохновляешься озером, то так и говори» (Соловьев 1974:304).
Впрочем, как это нередко случается, наивные люди заметили нечто существенное. Ведь за сиянием и плеском финского озера философ прозревал лик владычицы мира – вечной Женственности. Многие комментаторы указывают на болезненное «эротико-мистическое» напряжение его финляндских стихов. Только с учетом этого можно в полной мере оценить второй план таких строк, как: «Раскинулась озера ширь в своем белом уборе, / И вслух тишина говорит мне: нежданное сбудется вскоре» (цитируем по изданию из «Библиотеки поэта»).
Соловьев, конечно, не принадлежал к символистам, но в некоторых