что, сынки, наиглавно с дороги? – Сам и ответил: – Конечно, поесть, поспать…
Не знал, что ещё сказать.
Пауза затягивалась. Становилось неловко, и он, входя в кухню, обрадованно вспомнил, про что тянуло спросить давно, утишил шаг. Заглядывая Петру в самые зрачки, заговорил не без боли, одетой в притворство:
– Петрик, а правда… И по радио, и по газетёшкам по нашим, и по телевизору… Скрозь такая пропаганда… А правда… А правду брешут, что у вас голод?
Уловил Петро язвинку в голосе. Но виду не подал.
– Смертельный! – весело кинул.
– Выходит, есть вам от нас подмога. Как-никак даём пшеничку…
– За золото. Государство платит вам золотом. А нам за копейки отдаёт. Абы накормить досхочу всякого.
– С привозу накормишь такое множество. Сорочат, с голоду пухнут…
– Пухнут! Ох как пухнут, нянько! Вот один перед Вами пухлый. – Упёрся Петро в раскисшие бока, демонстративно шагнул в белый кружок весов, стояли в кухне, ближе к углу, но не далее как на вытянутую руку от двери. – Вот!.. С голодухи под триста фунтов наскрёб! Перепух!
В бережи оглаживал он здоровыми горстями тугое бочковитое брюшишко, как бы с ехидцей твердя, эко-де разнесло, расперло пухляка с беды.
Старик с тающим недоверием сторонне косился на его живот, часто смаргивал, будто что попало в глаза, помалу губы сами собой сложились в улыбку. Не похож на голодовщика. Оюшки, не похож!
С весов Петро трогал глазами Марию, кроившую паутинно тонкими кружалками колбасу. С ножа, с колбасы взор то и дело заманывало, сошвыривало книзу, и сам собой взгляд тяжелел, соскальзывал на разрез сбоку в блескучем красном платье.
Всякий раз, как Мария переступала, прорешка коротко распахивалась, на миг из неё узко выказывалась творожной белизны нога до самого верха.
Припомнилась афиша про театр одного актера, и тут, глядя на ногу, которая то выглянет, то спрячется, то выглянет, то спрячется, пришла ему мысль, что это – театр одной ноги. Мысль эта ему понравилась, он улыбнулся ей и с трубным вздохом поднял-таки любопытные глаза выше распаха прорехи. За Марией был настежь раскрытый холодильный шкаф, сверху донизу навально забитый свиными, куриными, говяжьими оковалками.
– Да Вы что? И в сам деле возрешили, что мы из голодного края?
– Тут, сыне, полтора центнера, – с теплотой во взгляде отозвалась от плиты баба Любица, поведя ложкой в сторону холодильника-стенки.
– И всё это намечтали затолкать в нас?
– Кое-что и в себя, – уклончиво улыбнулся нянько. – Бралось оно не вчера и не сегодня. Ноне мясо с зубами. Кусается. А ну девять доллариков отдай за кило! С бабкой мы тёртые-перетёртые, набрали в сезон. По полтора твердыша.[12] Этот запасец надобно нам растянуть на три года.
– Ну-у! – вбыструю подсчитал Петро. – По семьдесят граммулечек в день? Это ж что? Только понюхать? Извинить… И Иван, и я в каждую осень валим под нож по два тушистых кабаняки. Лично я привык есть так есть. А не нюхать!
А про себя подумал:
«Да при такой нормочке,