взор,
И как глядится в влаге той
Творящий душу дух иной…
И как он взглядом будит в ней
И призывает к бытию
На дне сокрытую змею,
Змею страданий и страстей –
Змею различия и зла…
Тема творения как пагубного различения тьмы и света и, соответственно, как их горестного расставания развернута, причем в исполнении еще более трагическом, чем будет у Бенедиктова, в «Разлуке» А. Мейснера (1836) – его друга и ученика:
Куда ты несешься? – постой, погоди!
Дай мне у тебя отдохнуть на груди.
Я многие веки, в тяжелой борьбе,
Напрасно стремлюся в объятья к тебе.
А помнишь то время, когда я с тобой
Был чем-то одним, нераздельно слитой?
В смешении дивном и света и тмы
Как мирно, как сладко покоились мы!
Но мощная воля нас вдруг развела
И новую жизнь для томленья дала:
Мучительной вечности дальным путем
С тех пор друг за другом, сменяясь, идем.
Космическая разлука затем проецируется автором на безысходную участь человека, вместе со всем миром приговоренного к жизни. Если не говорить о знаменитых богоборческих строках Лермонтова, то ведущие русские поэты, по понятным соображениям, сходные чувства и даже сомнения обычно предпочитали выражать в более сдержанном или, во всяком случае, более завуалированном виде. Так, Жуковский и потом Тютчев (а кроме них и второстепенные стихотворцы) используют для этого чужой текст, песню Арфиста из «Вильгельма Мейстера» Гете – чисто гностическое осуждение жестоких небесных сил, заманивающих человека в горестную жизнь. Метафизический протест какого-нибудь Мейснера все же легко было проигнорировать – к Пушкину духовные надзиратели относились, конечно, несравненно серьезнее, судя по известной, хотя тогда и не опубликованной рифмованной отповеди митрополита Филарета на его стихи: «Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана? <…> Кто меня враждебной властью Из ничтожества воззвал <…>?» Но пушкинскую ноту почти сразу утрируют эпигоны – и анонимный автор все того же «Ропота» доводит ее до прямого «смертолюбия»: «Ах! скоро ль сброшу дар печальный? Дождусь ли гроба и конца?»
Так или иначе, по своей исступленной и совершенно открытой вражде к Богу и Его творению текст Мейснера представлял собой, пожалуй, беспрецедентное явление в русской печатной литературе. Впрочем, аналога ему мы не найдем, кажется, и в самых угрюмых памятниках немецкого романтизма. Жизни у Мейснера противополагается страстная надежда на всеобщее возвращение в то самое «ничтожество» – т. е. небытие, – о котором размышлял Пушкин. Стихотворение заканчивается так:
За счастьем стремя неустанный свой бег,
Не сходен ли в свете со днем человек?
Быть может, в холодном ничтожестве он
Без жизни был счастлив, поверженный в сон –
И как предузнать! Разрушенье миров
Ему возвратит это счастие вновь…
Померкни же, солнца нерадостный свет,
Сплетитеся