делал ладушки, крутил руками и, главное, всеми силами выжимал улыбку, хотя Женя не Гуинплен и непонятно, почему он должен был все время улыбаться, как непонятно, что заставляло и других пожилых людей при виде ребенка молодцевато цокать, разражаться дурацким смехом и кричать: «Агу-гу-гусеньки». Я запретил использование специальных детских слов и ограничил количество уменьшительных форм типа «животик» и «молочко». Меня умеренно слушались, но осуждали. Женя вырос, испытав ограниченный натиск сюсюканья и того слащавого языка, который повсеместно считается языком любви.
Я думаю, что Жене было недели три, когда мой приятель рассказал мне о семье, в которой бабушка-финка говорит с двухлетним внуком на своем родном языке (жили три поколения, как водится, вместе) и ребенок без малейшего труда отвечает ей также по-фински, а с остальными изъясняется по-русски. Я был потрясен и решил, что немедленно перейду с Женей на английский. Так я и сделал, но тут требуется серьезное пояснение.
Учили меня английскому по-всякому: в школе с третьего класса (потеря времени; впоследствии начало иностранного языка передвинули в пятый класс с тем же результатом) и частные учителя, ленивые и бездумные. Лишь в шестнадцать лет я попал в хорошие руки. Не принятый на русское отделение в университет, я оказался на английском факультете педагогического института, где преподавала именно та женщина, с которой я с девятого класса занимался дома. Это была величайшая удача моей жизни, но тогда, как многие молодые люди, я не понимал своей пользы.
Английский стал моей специальностью. Мало кто в наши дни может себе представить, что это был за английский. Где-то существовала Англия, судя по всему, придуманная с единственной целью дать нагрузку учителям английского языка, страна более мифическая, чем Атлантида, и значительно более далекая, чем Древний Рим. Где-то доживали свой век молчаливые американки, жены и дочери погибших на каторге и расстрелянных энтузиастов, приехавших в СССР строить то, что им не удалось достроить дома, но об английском языке в Америке бытовало плохое мнение: жаргон какой-то, хотя на бумаге Марк Твен, Джек Лондон и немыслимо растиражированные Драйзер и Говард Фаст (кто о нем и даже о Драйзере сейчас помнит? Впрочем, не помнят никого) всех устраивали, и им прощали дикие слова, рядом с которыми в словарях стояла пометка амер. Однако заучивались и эти слова, и они соседствовали в речах и сочинениях студентов со сленгом из Диккенса и древностями из восемнадцатого века.
Если вообразить нашего современника, свободно, но не всегда правильно изъясняющегося по-русски на языке эпохи Толстого с многочисленными вставками из Радищева и Венечки Ерофеева, можно восстановить аналог русского диалекта английского языка послевоенной советской эпохи. (Когда в Америке я говорю: «Это было до войны», – меня неизменно спрашивают: «До какой войны?» Нет, не до корейской и не до вьетнамской. Моя война началась в 1941 году и кончилась в 1945-м.) Лишь в Америке, поработав с редакторами, я исправил