о том дне всегда вызывает у меня фантомные боли. Я прикладываю стакан с джин-тоником к щеке и говорю:
– Нам нужно начать говорить об этом, мама.
– Ты читала книгу, – говорит мама. – Ты знаешь, что случилось.
– Я спрашиваю не про папино воображение. Я спрашиваю про правду.
Мама допивает оставшееся мартини.
– Если ты хотела узнать, то надо было спросить твоего отца, когда еще была возможность.
Ох, я спрашивала. Много раз. Поскольку отец никогда не бил меня наотмашь, я продолжала пытаться заставить его признать правду о Бейнберри Холл. Мне нравилось задавать ему вопросы, когда он отвлекался, надеясь, что он ошибется и ответит мне честно. За завтраком, когда он клал на мою тарелку французские тосты. В кино, когда только-только выключали свет. Однажды я попробовала спросить, когда мы были на игре одной из мировых серий, и Дэвид Ортис делал хоумран и со свистом несся к нашему углу внешнего поля.
Каждый раз я получала одинаковый ответ.
– Что было, то было, Мэгз. Я бы не стал врать о чем-то подобном.
Но он врал. Публично. На национальном канале.
Хотя я безоговорочно любила своего отца, это не мешало мне считать его самым бесчестным человеком, которого я когда-либо знала. В подростковом возрасте это было тяжело принять. Это все еще тяжело и во взрослой жизни.
В конце концов я перестала расспрашивать о Книге. Годам к двадцати я вообще перестала задавать вопросы. Больше десяти лет все оставалось невысказанным. Так было проще. К тому времени я уже поняла, что напряженное молчание для моей семьи по каким-то причинам комфортнее, чем возможность обсудить очевидную проблему.
Я попробовала снова за две недели до собственного тридцатилетия. И только потому, что знала – это мой последний шанс получить хоть какой-то ответ.
Мы знали, что отец долго не протянет – знали так давно, что я уже представляла себе этот момент. Была уверена, что он будет таким же, как наши бурные отношения – темные тучи в небе и трещины молний. И все же его последний вдох выдался на ясный апрельский день, когда солнце поднялось высоко в безупречно голубом небе, и его желтое сияние напоминало цветки форзиции за окном хосписа.
В последние часы жизни отца я почти не разговаривала. Не знала, что сказать, и сомневалась, что отец поймет меня, даже если я заговорю. Он едва ли пришел в себя в последние часы и уж точно не был в сознании, когда капельница с морфием погрузила его в сонное оцепенение. Единственный момент ясности наступил для него менее чем за час до смерти – перемена настолько неожиданная, что я подумала, не уснула ли сама.
– Мэгги, – сказал он, поднимая на меня неожиданно ясный взгляд, не обремененный смятением и болью. – Обещай мне, что никогда не вернешься туда. Никогда-никогда.
Мне не надо было спрашивать, о чем он говорил. Я и так знала.
– Почему?
– Там… там небезопасно. Особенно для тебя.
Папа поморщился из-за боли, давая понять, что совсем скоро он снова провалиться в забытье, скорее всего навсегда.
– Я туда не вернусь. Обещаю.
Я