по обе стороны за мое платье, они не играли, их ничто не занимало. Они смотрели большими невинными глазами, не понимающими, что такое жизнь и что такое смерть, и спрашивали: «Тетя Ида, но скажите, мама ведь придет, придет, скажите! Когда она придет?» Молча глаза наполнялись слезами, придушенно плакали. Громко нельзя было плакать, люди могли услышать, и это была гибель для всех. Я не плакала, автоматически двигалась, как деревянная, успокаивала, уговаривала, что вот, все кончится и мама их придет.
Мысли кошмарные роились, почему мой ребенок имеет право жить наполовину. Я могу пока жить, потому что хотят сохранить мать для моего сына Игоря и их внука, и меня, взрослого человека, легче укрыть. Чем же виноваты эти непонимающие дети, где взять для них жизнь? Муж ходил ко всем нашим знакомым – русским, кому можно было говорить, умолял о спасении хотя бы одного ребенка, но поиски были тщетны, все боялись за свою жизнь. Пришла ко мне (по моему приглашению) моя бывшая работница – препаратор, работали вместе в лаборатории. Это была простая женщина, но с прекрасной душой. В ответ на мою просьбу взять хотя бы одного ребенка пока временно (нам казалось, что все это временно, что свет и жизнь скоро вернутся) она рассказала про жизнь в их дворе, где она жила, в дни прихода немцев. Пришел сосед этого двора с плена – еврей, весь распухший от голода, страшный, просил жильцов двора впустить его в свою бывшую квартиру (семьи его уже там не было): он у себя в квартире повесится на глазах у всех, он не хочет прятаться и спасать свою жизнь, но жильцы-активисты его не пустили. Он ушел, не дошел до конца квартала, и его сдали немцам.
«Как видите, – говорит моя работница, – они выдадут меня, моих детей вместе с вашим ребенком». И вот и эта надежда рушилась. Накануне шестого дня муж мой был у себя на квартире на Тверской и застал там мою маму. Она вместе с моими сестрами ушла из-под Бабьего Яра, пошла куда глаза глядят по направлению Сталинки[8], но мать была сердечная больная, склероз сердца, поспеть за молодыми дочками она не могла и осталась сидеть в скверике на Сталинке, там ее подобрали «добрые люди» и отвели в немецкую комендатуру, но комендатура, принимая во внимание старость матери, отпустила ее домой. И она пришла домой, влезла через окно и сидела ни жива ни мертва. Одна соседка заносила ей кушать, тихонько через окно, когда никто не видел, протягивалась рука подающего лепешку. Она не зажигала свет, но все-таки узнали про ее незаконное существование во дворе и начали судить, должна ли она жить или нет.
На шестой день решили отвести детей на Тверскую к бабушке. На Подоле их боялись держать. Я знала, что появление их на Тверской приблизит конец мамы и деток. Я всю ночь ходила перед этим взад и вперед по комнате. Тот же самый вопрос: «Что делать? Почему я должна жить? Имею ли я право жить, а кругом меня самые близкие, дорогие должны умереть такой страшной, насильственной смертью». Я ничем не могла им помочь, разве своей солидарной смертью. Но как же Игорь, который имеет право жить, и я сознательно должна лишить его матери?