возможно ли? Если по-честному… по-честному… Стрелману надлежит искать ответ на рубеже… правда ведь… в коре головного мозга лейтенанта Ленитропа. Мужик пострадает – возможно, в некоем клиническом смысле, будет уничтожен, – но сколько народу сегодня страдают за него? Да я вас умоляю, каждый день в Уайтхолле взвешивают и берут на себя риски, по сравнению с какими этот кажется почти обыденным. Почти. Что-то в этом есть, слишком прозрачное и юркое, не ухватить – Отдел Пси упомянул бы эктоплазму, – но Стрелман знает, что удачнее мгновенья еще не выпадало, а конкретный подопытный взаправду в его руках. Надо сцапать сейчас или обречь себя на те же каменные коридоры, коих исход ему известен. Однако нужно сохранять открытость – даже иметь в виду, что ребята из Пси могут оказаться правы. «Возможно, мы все правы, – записывает он сегодня в дневнике, – и, возможно, истинно все, что мы предполагаем, – или более того. Что б мы ни обнаружили, не приходится сомневаться: физиологически, исторически он – чудовище. Нам ни за что нельзя утратить контроль. Мысль о том, что он затеряется в мире людей после войны, наполняет меня глубочайшим ужасом, который я не в силах угасить…»
Все больше и больше в эти дни ангельского явления и коммюнике Кэрролл Эвентир ощущает себя жертвой своего нелепого таланта. Своей «великолепной слабости», как некогда выразилась Нора Додсон-Груз. Проявилась эта слабость поздно: ему было 35, когда из другого мира однажды утром на Набережной, между штрихами двух пастелей уличного художника – лососины, темнеющей до оленины, – и десятком дряблых человеческих фигур, тряпично-жалких вдалеке, сплетающихся с железными конструкциями и речным дымком, ни с того ни с сего через Эвентира кто-то заговорил – так тихо, что Нора едва ли хоть слово уловила, не поняла даже, что за душа обуяла его и им воспользовалась. Тогда не вышло. Часть была по-немецки, некоторые слова она припомнила. Хотела спросить у мужа, с которым должна была встретиться днем в Саррее, – но приехала поздно, все тени – мужчин и женщин, собак, дымовых труб – очень длинные и черные по огромной лужайке, а она, вся в охряной пудре, едва заметной в позднем солнце, что у края ее вуали творит очертания веера: эту пастель она и выхватила из деревянного ящика набережного живописца и быстро, гладко крутнувшись, земли касаясь лишь носком туфли и сливочным бруском желтого, что крошился на плоскости, не отрывая руки, нарисовала на мостовой большую пятиконечную звезду – чуть выше по течению от недружелюбного подобия Ллойда Джорджа в гелиотропе и морской волне; и втащила Эвентира за руку в центральный пятиугольник, над головами – чайки вопящей диадемой, после чего встала в пятиугольник сама – инстинктивно, по-матерински, как обычно у нее бывало со всеми, кого любила. Пентаграмму она рисовала, ничуть не шутя. Перебдеть тут невозможно, зло всегда неподалеку…
Чувствовал ли он уже тогда, как она начинает отступать… призвал ли из-за Стены хозяина, чтобы как-то удержать? Она уходит вглубь от его пробужденья, его светский глаз – как свет