в толпе, осаждающимспецторги, прокрадывающимся в темноте к гумнам и угольным складам. Советские власти глядят на это сквозь пальцы, для них беспризорники – единственные подлинные «пролеты», не отягощенные первородным грехом контрреволюции, глина, из которой можно вылепить что угодно. Потому эти ребята приучились относиться к тюрьме как к чему-то вроде пионерского лагеря и не чинясь используют эту передышку после утомительной жизни на свободе. В нашу камеру в Витебске время от времени приходил воспитатель с евангельским лицом, белокурым чубом и голубыми глазами; голосом, напоминавшим шепоток в исповедальне, он звал беспризорных на занятия: «Ребята, пойдем немножко поучиться». Уши вяли, когда ребята возвращались с урока. Многоэтажный мат мешался с фразеологией политграмоты. Из клубка молодых тел в нашу сторону сыпались обвинения в «троцкизме», «национализме» и «контрреволюции», заверения, что-де «правильно вас товарищ Сталин посадил», а «советская власть скоро завоюет весь мир», – все это повторялось с жестоким, садистским упрямством, таким типичным для всякой бездомной юности. Позже, уже в лагере, я встретил восемнадцатилетнего парнишку, который исполнял обязанности начальника КВЧ (культурно-воспитательная часть) только на том основании, что в тюрьме он в качестве беспризорного ходил на педагогические курсы.
В первый день мой сосед присматривался ко мне подозрительно, не переставая жевать черные корки, за которыми лазил в большой мешок, приспособленный вместо подушки. Он был единственным человеком в камере, с которым мне хотелось бы поговорить. В советских тюрьмах нередко встречаешь людей с явственной печатью трагедии на лице. Узкие губы, нос крючком, слезящиеся, словно от брошенного в них песка, глаза, прерывистые вздохи и куриные лапки, время от времени ныряющие в мешок, – все это могло значить много чего, а могло и ничего не значить. Он шел на оправку семенящими шажками, а когда до него наконец доходила очередь, неуклюже растопыривал ноги над дырой, спускал штаны, осторожно поднимал длинную рубаху и, почти стоя, пыжился и багровел от чрезмерных усилий. Его всегда выгоняли из уборной последним, но и в коридоре он все еще застегивал штаны, смешно отскакивая в сторону от подзатыльников вертухая. Вернувшись в камеру, он тут же ложился, дышал тяжело, а его старое лицо напоминало засушенный финик.
– Поляк? – спросил он наконец однажды вечером.
Я кивнул.
– Вот интересно мне, а в Польше, – захрипел он сердито, – мог бы мой сын быть капитаном в армии?
– Не знаю, – ответил я. – А вы за что сидите?
– Это неважно. Я могу хоть сгнить в тюрьме, но мой сын – капитан авиации.
После вечерней поверки он рассказал мне свою историю. Лежа рядом, мы разговаривали шепотом, чтобы не разбудить наших беспризорников. Старый еврей был из Витебска, несколько десятков лет работал сапожником, помнил революцию и с чувством вспоминал все пережитое с тех времен. Его приговорили к пяти