же правда, как и то, что я сижу сейчас перед вами…
Через каждые несколько слов Джим делал быстрые вдохи и бросал быстрые взгляды на мое лицо, как будто ему было важно, какое впечатление производит на меня его боль. Однако он говорил не со мной, а передо мной. Это был спор человека с невидимым антагонистом и неизменным спутником – вторым обладателем его души. Речь шла о том, что лежало вне компетенции судебного расследования. Две стороны одного «я» вели сложный и важный диспут о сущности жизни, и судья им не требовался. Джим хотел получить союзника, помощника, сообщника. Я чувствовал, что меня могут окружить, завлечь в ловушку, ослепить, приманить. Может быть, даже попробуют напугать, лишь бы только я принял отведенную мне роль в споре, неспособном привести ни к какому решению, коль скоро человек должен быть честным со всеми своими иллюзиями – возвышенными, которые предъявляют к нему определенные требования, и низменными, которые заставляют испытывать определенные нужды. Вы не видели Джима и не слышали его слов, потому я не могу описать вам своих тогдашних смешанных чувств. Мне казалось, будто меня заставляют постичь непостижимое, и я даже не знаю, с чем сопоставить это неприятное ощущение. Передо мной обнажали условность, которая есть в любой правде, и искренность, которая есть в любой лжи. Джим взывал к обеим сторонам одновременно: к той, что вечно обращена к свету дня, и к той, что, подобно невидимому для нас полушарию луны, ведет тайное существование в постоянной темноте и лишь по краям бывает очерчена боязливым пепельным светом. Признаюсь, слова Джима меня всколыхнули. Повод был неясен, незначителен. Подумаешь, скажете вы, юнец, каких миллион, сбился с пути. Но ведь он один из нас. Казалось бы, его история должна быть для меня не важнее, чем затопление муравейника, но в том, как он преподнес ее мне, ощущалась тайна, настолько захватывающая, будто он один стоял впереди целой толпы и смутная правда его слов могла повлиять на мнение человечества о самом себе…
Марлоу останавливается, чтобы зажечь новую жизнь в своей чирутке, и как будто бы забывает про свой рассказ, но потом вдруг продолжает:
– Конечно, я сам виноват. Незачем было интересоваться тем, что меня не касается. Это моя слабость. Его слабость – другого рода. Мне следовало бы уделять больше внимания случайному и внешнему. Тщательнее смотреть, кто передо мной: клиент старьевщика или человек, носящий тонкое белье. Человек – вот в чем все дело. Я встречаю слишком многих людей. – Тут в словах Марлоу промелькнула грусть. – И слишком многие оказывают на меня определенное… определенное… воздействие, так сказать. Как тот парень. В каждом подобном случае я вижу перед собой только человека и больше ничего. Проклятый демократизм! Такой взгляд, пожалуй, лучше, чем слепота, но пользы от него мне, уверяю вас, никакой. Люди ждут, что тонкость их белья будет принята во внимание. Но я никак не могу пробудить у себя интерес к таким вещам, и это, конечно, плохо. Это мой недостаток. А потом наступает теплый вечер, и даже