из-за печки, и горестно мне, и страшно, плакать не плачу, а слёзы льются. «Маленький у меня под сердцем», – говорю батюшке, думаю, бить сейчас будет. Нас-то тогда бивали. Это вы сейчас живёте сыто, о старых порядках и не слыхали.… «Беги, скорее, возвращай сватьёв!» – кричит он матушке, а на меня даже не посмотрел и только сказал: «Выдадим тебя, а там живи-де как сама знаешь».
Обиделся он, что без его согласия нашла себе мужа.
Старуха на миг притихла, вспоминая что-то тяжёлое, а затем тусклым голосом добавила:
– Батюшка хороший был, мне кажется, я даже любила его, бил он не сильно, без злобы. А вот однажды мастер на мельнице, – вновь ожила тётя Клаша, – побил меня, так что и ходить потом неделю не могла, не то что работать, а мать ещё и добавила. Я сдуру пожаловалась ей и рассказала, что украла я полпуда муки, а мастер поймал. Думала: пожалеет меня матушка. Какой там… «Вор ворует не для прибыли, а для гибели», – приговаривает и колотит меня своей тяжёлой рукой по шее, а я плачу, и не от боли – так мне обидно было. Никак не могла понять, почему матушка не пожалела меня и за что бьёт.
Мы ведь так тяжело работали. Мололи много белой муки, её столько было на мельнице, что даже под ногами валялась. Но и даже с полу нельзя было взять, даже горсть, её всю сметут в кучи, а потом Петька, племянник директора, приедет на коне, загрузит её в телегу, да и увезёт неизвестно куда. А за той, что в мешки засыпана, уже на машинах приезжали, и тоже неизвестно куда увезут, и никто не спросит: «Куда? Зачем? Почто мы трудимся, если хлеба белого не видим?» А мы своей же муки и не могли взять, даже горсть, и дома ели ржаной хлеб. Вы и представить, наверное, не можете, первый раз я попробовала такое вот чудо, – и старуха, взяв со стола ломоть белого, воздушно-мягкого хлеба, подняла его вверх перед девочками, словно и впрямь являя им чудо, – только когда уже родила, было это в двадцать седьмом году.
Девочки переглянулись, обе подметили, что тётя Клаша не могла точно назвать год, когда её муж пропал, а когда впервые попробовала белый хлеб, помнила.
Девочки внимательно слушали.
– Мы и пожить-то толком не успели. Учиться мне не пришлось, батюшка был против, нянчиться надо было… А как минуло мне одиннадцать лет, так и пошла на мельницу матушке помогать. А мешки там тяжёлые, с пшеницей-то да с мукой, и всё своими руками: и загрузить пшеницу, и муку засыпать в мешки, и сложить их, – старушка помолчала секунду, словно вспоминая что-то, и продолжила тихо, почти шёпотом: – Закончилась Первая мировая, там братик мой старшенький погиб, потом закончилась Гражданская, только-только начали жить, как пришли немцы… – и совсем притихла и, казалось, вся уменьшилась, а её темные глаза потускнели. – Да, девочки, вот отсюда всё это протянулось одной, крепкой, ржавой проволокой, – и она указала беспомощно дрожащей рукой куда-то в область груди.
Так, перескакивая с одного на другое, то смеясь, то плача, и повествовала тётя Клаша путаную историю своей юности. И только, когда девочки уже собрались уходить, вынесла картонную папку, перетянутую шерстяным жгутиком, в