был расстрелян в ноябре сорокового. Телевизионщики за кадром, на фоне фото Коромысльского, сказали по своей привычке: ни за что. «Ну, как же, как же ни за что: а людям головы морочить? Меня спросите, я скажу вам, что есть что, а что ничто! – сказал им, глядя на знакомое пенсне, Храмков. – Так не бывает, чтобы ни за что».
Однажды, в свой обычный ранний час после дежурства, он оказался в зале ресторана не один. К нему подсел с графинчиком пацан шестидесяти лет. Храмков, размякнув, разболтался и, усмехаясь, рассказал, какие слухи разные нелепые ходили в те достославные года, когда лишь только строили Речной.
«Да нет, не слухи, вы уж мне поверьте», – почти с обидой возразил дряхлеющий пацан и подтвердил: был такой план – перенести правительственный центр Москвы сюда: «Если с воды на башню посмотреть, то можно убедиться: она несоразмерно высока, за ней весь этот парк, как яма, но ее строили в расчете не на парк, а что за ней будут торчать другие башни, этажи и флаги. И кстати уж, звезда на башне – бывшая кремлевская; когда там старые меняли на рубиновые, одну из старых переставили сюда».
Храмкову стало плохо. Пацан, допив графинчик и со стеснительной надеждой поглядывая на его графинчик, пояснил: от переноса центра отказались, поскольку увлеклись идеей возведения Дворца Советов на Волхонке и средства перебросили туда, а тут война, и все осталось лишь в эскизах, в чертежах: и те дворцы, и тот Дворец, – зато наставили по всей Москве высоток…
Храмков спросил: «Ты кто?». Пацан ответил неуверенно: «Никто… Я просто много что читаю. Читатель я».
«Читатель он!.. А кто тебе пиджак порвал?» – Храмков поднялся, не допив, из-за стола, ушел и больше не ходил в тот ресторан.
Покуривая под навесом, он вспоминает пребывание в кустах. Гордится тем, что с пуговицами брюк не было возни: рука по-прежнему тверда. Глаза все видят, уши мхом не заросли, сердце не сбоит, ноги ходят резво, вот только на жаре нежарко, даже зябко, и по утрам ломит в затылке.
Он не таков, как этот горе-рыболов, сосед под тентом-тряпкой: тот, если долго не клюет, похныкивает, шепелявя, о коликах, артрозах и неврозах, стыдясь признаться, что боится умереть. И даже в жор, когда рыбалка удалась и не до болтовни и жалоб, сосед, похоже, отвечая привычной и всегда внезапной мысли, вдруг шелестит беззубым ртом что-то неслышное, в чем чудится Храмкову: «фтрафненько». Храмков презрительно молчит. Он знает о себе, что не боится смерти, поскольку не боится жизни. Уверенный, что повидал едва ль не все, что называют этими двумя словами, Храмков не верит больше в жизнь и в смерть.
Он сотни раз, наверное, видел, как шевелящийся и бегающий, жрущий и беспрестанно языком болтающий материал становится недвижным и молчащим; он наблюдал так много превращений материала из гладкого, упругого орущего комка в сухой и жилистый набор волокон или в пузатый жирный сгусток, который падает однажды навзничь иль ничком, согнув коленки, в яму или вдруг падает в толпе, глотая воздух ртом, на тротуар, или со всей предосторожностью