невосполнимым ничем другим, что без этого уже не можешь ни есть, ни пить, ни дышать, ни думать, ни спать.
Но только не в этом же главное. Даже молитву и то умудряешься использовать для своего падения, чтобы упасть помягче. Умудряешься ее использовать для утоления слабостей своих, низменного. А ведь молитва – для другого. Так учат те, кто постиг всё. Молитва – для других, для людей, для помощи ближнему и для его спасения.
И вот здесь всё становилось сложно, сложнее некуда. Одних усилий ума и воли было уже недостаточно. Воли не хватало даже на то, чтобы служить, ходить с крестом и кадилом, чтобы делать всё это ради падших, брошенных, забытых. Да еще и заслуживающих своей участи…
Слезы текли по лицу у Марьи Гавриловны, пожилой прихожанки и прислужницы, когда она говорила об упокоившейся сестре, тоже старухи, погребенной день назад. И он, какой ни есть, но батюшка, утешал прихожанку с чувством самой неподдельной скорби, хотя и знал, что она подворовывает купюры из тарелки с подаянием, и даже сам ей подавал, еще немного в придачу, когда староста докладывал о случившемся, – подавал рублей пятьсот «на хлебушек», и делал это не сразу, а позднее, чтобы несчастная не заподозрила, что о краже денег известно. Однако и это проделывал с некоторым отвращением, чего уж там? Зачем лгать себе? Этот «хлебушек» застревал потом в горле…
Слезы текли по лицу у Танечки Тополецкой, пришедшей на исповедь впервые. Безутешно поверженная своим горем и отчаявшаяся после гибели сожителя Николая Степаныча, по пьянке утонувшего в местной речке, бедняжка не могла найти мира в своей душе и сегодня, потому что изменяла покойному, когда он был еще жив, да и не раз, как теперь выяснялось. Скорбя с ней в унисон, понимая горе ее и умом и сердцем, и как бы даже плотью, потому что хотелось едва не физически пожалеть ее, прижать к себе как больного ребенка, чтобы утешить, чтобы избавить от непосильной душевной тяжести. Но и здесь присутствовало усилие над собой, холодноватая циничная боязнь, несмотря на сутану и епитрахиль, боязнь прикоснуться к чужой грязи, отвратительной, низменной и даже с запахом…
Слезы наворачивались на глаза и у больной, безмозглой тетки, что отравляла жизнь родне и близким глупостью своей, и вовсе не той книжной глупостью, о которой за столом трепался Кураедов, а глупостью грубой, плебейской, природной, замешанной на хамском эгоизме, скрыть который некоторым не под силу даже на исповеди: мол, не тяни резину, отпускай, чего приставать с расспросами, на очереди вон еще сколько желающих…
Всплакнуть где надо умел и больной черствый старикан, не способный выучить ни одной молитвы длиннее самой короткой, Иисусовой. Вчерашний военный прокурор и взяточник сегодня жаловался на презрение к себе со стороны собственных детей, таких же сегодня, как и он, «прокуроров», только не военных, а обыкновенных, что разъезжали по дачам своим на джипах ценой в три миллиона рублей.
Нюни готов был распустить и парнишка, опять и опять каявшийся в погибели всё того же пьяницы, в сексуальных