задевая бурыми ступнями облака, что выделялись на небе, скользя по масляному лунному свету. Когда пожарная сирена слилась с треском пламени, очертаний двухэтажного дома уже не было видно за яростным жаром огня. Тьма ночи была озарена светом стихии, бушевавшей до самого рассвета. Робкая же серость утра, окинув взором холм, обнаружила только не бывшую здесь ранее прогалину – темный след, в спешке оставленный отступившей ночью, тревожной и сбежавшей слишком рано даже для весны. Тихим было то утро, безмолвным, как безмолвен был и вечер, не предвещавший бури. И даже пожар, так внезапно и стихийно поразивший дом, как будто не нарушил этой устоявшейся здесь тишины.
Причина пожара была установлена сразу: это был поджог – кто-то изнутри облил дом бензином и бросил зажженную спичку. Меня в момент возгорания в доме не было; о случившемся я сообщила сестре утром, позвонив ей на мобильный. По факту поджога было возбуждено уголовное дело.
Ирина смотрела на развернувшееся перед ней пепелище, и я видела, что ей горько – так горько, что она не могла сдержать слез, а грудь ее лихорадочно вздрагивала. Она смотрела такими же голубыми, как у меня, глазами на обугленные руины отчего дома и тяжело и часто вздыхала, хотя и сам воздух был горек. Волосы у нее были короткие, темные, крашенные, но все же с медным отливом, как у меня. На лице не было макияжа – оно было бледным, не было на нем веснушек, подобных моим, но были эти веснушки на руках Ирины, которыми она время от времени закрывала свое лицо.
В моих глазах слезы застыли, отчего глаза мои сделались как будто стеклянными. Лицо мое было исполнено тревоги, печали и сокрушения, – лицо мое не было бледно, на щеках виднелись умело наложенные румяна, глаза имели миндалевидную форму благодаря искусно примененным теням, и только губы мои были как будто припудрены – сухи и белы. Застывшие слезы не покидали моих глаз, слова не слетали с моих губ – тогда я едва ли не впервые в жизни смолкла, затихла, будто впервые в жизни обратила свое лицо к тишине.
Многоголоса серенада дней, суетливо ее исполнение, вертляво оно и лицемерно. Но каким сладостным является это пение, каким пленяющим! И как трудно оторвать слух свой от него, взгляд свой от его исполнения, мысль свою от слов его! Все в песне той влечет к себе, все в ней привлекательно и нарядно, но только плод ее – глухота – не насыщает души, и плоть остается алчущей. И вновь взор тянется к той серенаде, вновь слух ищет ее, а мысль пленяется ею, потому как тяжела эта глухота, ничем боле не насыщаемая.
О той глухоте знают все, – она случается в минуты уныния, печали, в минуты, когда глаза, обращенные на в спешке, с болью в боку и с тяжелой отдышкой мчащиеся дни, вдруг закрываются. Это мгновение, когда человек отрывает взор свой от суеты и обращает его на себя. Тут-то и обнаруживается она – тотальная глухота.
Я знала о ней, знала о тягости ее, о скуке пребывания в ней, а потому старательно избегала ее. В продолжение своих тридцати трех лет я ни дня не проводила одна – я всегда была с кем-то, всегда мысль моя была чем-то занята,