Катаев.
Мне жаль их пышных дней
и суетной удачи:
их сущность тем бедней,
чем видимость богаче.
Их сок ушел в песок,
чтоб, к веку приспособясь,
за лакомый кусок
отдать талант и совесть.
Их светом стала тьма,
их ладом стала заметь,
но им палач – сама
тревожливая память.
Кто знает, сколько раз,
возвышенность утратив,
в них юность отреклась
от воздуха и братьев.
Как страшно быть шутом
на всенародных сценах –
и вызывать потом
безвинно убиенных.
(В них роскошь языка –
натаска Водолея –
судила свысока
Платонова Андрея.
О нем, чей путь тернист,
за чаркою растаяв:
«Какой же он стилист?» –
обмолвился Катаев.)
Мне жаль их все равно.
Вся мера их таланта –
известная давно
словесная баланда.
Им жарко от наград,
но вид у них отечен,
и щеки их горят
от призрачных пощечин.
Безжизненные пни,
разляписто-убоги,
воистину они –
знамение эпохи…
Я слезы лью о двух,
но всем им нет предела,
чей разложился дух
скорей, чем плоть истлела
и умерло Лицо,
себя не узнавая,
под трупною ленцой
льстеца и краснобая.
А. И. Солженицыну
Изрезан росписью морщин,
со лжою спорит Солженицын.
Идет свистеж по заграницам,
а мы обугленно молчим.
И думаем: «На то и гений,
чтоб быть орудием добра, –
и слава пастырю пера,
не убоявшуся гонений!..».
В ночи слова теряют вес,
но чин писателя в России
за полстолетия впервые
он возвеличил до небес.
Чего еще ему бояться,
чьи книги в сейфах заперты,
кто стал опорой доброты
и ратником яснополянца,
кто, сроки жизни сократив,
раздавши душу без отдарства,
один за всех – на государство,
казенной воле супротив?
Упырствуют? А ты упорствуй
с ошметком вольности в горсти
и дружбой правнуков сласти
свой хлеб пророческий и черствый.
Лишь об одном тебя молю –
в пылу, боюсь, что запоздалом:
не поддавайся русохвалам,
на лесть гораздым во хмелю.
Не унимайся, сын землицын,
во лбы волнение вожги!
В Кремле артачатся вожди.
Творит в Рязани Солженицын.
И то беда, а не просчет,
что в скором времени навряд ли
слова, что бременем набрякли,
Иван Денисович прочтет.
Памяти друга
В чужих