этажерок и гардеропов, несло и от этих салонов. Потому что из вторых, третьих, десятых рук…
На Горького и Арбате в комиссионках продавали картины, мелкую пластику, посуду. Там можно было сходно взять даже Айвазовского, там продавался фактически целый кузнецовский сервиз на тридцать шесть персон, обеденный и чайный, там фигурки бисквит стояли сотнями… А не радовали. Чужие. Ворованные. И кто скажет, что это не царапало душу титанам советской культуры, тот соврет. Чужие вещи – как чужие жены: привлекательны, но ненадежны. От него ушла и от тебя уйдет.
А еще была скупка на Преображенском рынке. Там буфеты с отломанными финтифлюшками и плетеные, «венские» стулья с рваными сиденьями продавались еще в начале семидесятых, когда на них пришла мода, сменившая практический смысл, – но об этом позже.
…Откуда появился тот славянский шкаф? Черт его знает, кажется, остался от предыдущих жильцов. А откуда он попал к ним, и куда они сами делись – кто ж скажет, да и зачем вспоминать?
…А этажерка? Солдатик, разгружавший с еще двумя «губарями» – сидевшими на гауптвахте нарушителями дисциплины – нашу полуторку, спросил: «Товарищ капитан, а эта… эта жерка… куда нести?» Мать глянула изумленно: «Это не наша!» Как потом эта жерка оказалась в комнате, и даже с книгами на полках, – неизвестно.
…Вот кровать была наша, это точно. Купленная у старшины железнодорожной роты Холопко еще в Орше и с тех пор путешествовавшая с нами. У этого Холопко было полно всякого железа. Но откуда оно у него взялось – бог весть.
…И диван остался от прежних жильцов.
…А стулья отец принес из штаба. С жестяными овальными номерками, прибитыми к боковинам сидений. Стулья надо было успеть вернуть, если начнется инвентаризация.
В шкафу, на самом его дне, лежали зимние материны ботинки, мои резиновые сапоги женского размера и отцовы сапоги для поездки зимой на площадку – на собачьем меху. Вся обувь была завернута в старые газеты.
Старые газеты во много слоев покрывали и дно шкафа.
Уже не помню, зачем я туда полез, под эти газеты. Что-то искал, а что… Нет, не помню.
И зачем развернул эту бумажку, вместо того чтобы, не глядя, смять и бросить в ведро, стоявшее под умывальником, литым конусом с подбрасывавшейся «пипкой».
Я развернул и прочел вот что:
«Варя, когда ты вернешься, меня не будет. Вероятно, что скоро меня и вообще не станет. Я не жалею о том, что попал в эту отвратительную историю. Времена, когда нет выбора, ужасны, но меня погубил именно выбор. Постарайся забыть. Если спросят – откажись от меня, скажи, что мы давно чужие. Лишь бы ты не пострадала, остальное не имеет значения. Надеюсь, что ты найдешь эту записку. Прощай».
Почерк был разборчивый.
Тем не менее я ничего не понял.
Шел пятьдесят четвертый или пятый год.
В пятьдесят шестом я подслушал, как тетка читала проверенным друзьям дома вынесенное со службы закрытое письмо ЦК КПСС.
Но