скрип резиновых подошв по полу, визг шнуров, двигающихся по шкивам, чувствовала приятный запах дезинфицирующего средства, характерный для стоматологических клиник. В кабинете Софии стояли два кожаных кресла, шкафы со справочными изданиями, низкий комод с глубокими ящиками, полными лекарств, на стенах висели дипломы в рамках (София Серафимидес, доктор медицины). Ни дать ни взять, модернизированная исповедальня, не слишком-то уединенное место, чтобы выскребать в нем содержимое чужой головы, и плату здесь взимали не будущими “Аве Мария”, а наличными на месте.
В двадцать с небольшим Мэрион была ревностной католичкой. Тогда она верила, что Христос спас ей жизнь (или как минимум рассудок), но потом, познакомившись с Рассом и превратившись в умеренную протестантку, сочла свой юношеский католицизм разновидностью помешательства, менее вредной, чем та, что в двадцать лет довела ее до лечебницы, но все же нездоровой. Как будто во время стадии католичества она обитала в подвале, из которого самый солнечный день казался мрачным. Она была одержима идеей греха и искупления, склонна изумляться значительности незначительных вещей – листика, что упал с дерева прямо к ее ногам, песни, которую в один и тот же день услышала в двух разных местах, – и параноидальным ощущением, будто бы Бог следит за каждым ее шагом. Когда она влюбилась в Расса и в браке с ним получила удивительно конкретные дары Божьи, рожая одного за другим здоровых детей (хотя достаточно было бы и одного – настолько каждый из них оказался прекрасен), она закрыла мысленную дверь в те годы, когда солнце померкло и единственным ее другом, если, конечно, можно назвать другом предвечную Сущность, был Господь. И о той беспрестанно молившейся девице, какой Мэрион была в двадцать два, она вспоминала разве что радуясь, что уже не такая.
Лишь прошлой весной, когда у Перри началась бессонница и неприятности в школе, она открыла ту мысленную дверь, чтобы сравнить его симптомы с теми, которые помнила у себя, и лишь после первого визита к Софии Серафимидес, в кабинетик, пропахший стоматологической клиникой, Мэрион прямо-таки с ностальгией вспомнила годы своего католичества. Она вспомнила, как успокаивало ее происходящее в исповедальне, как она обожала монументальную доктрину Церкви, величественность ее истории, по сравнению с которой ее собственные грехи, какими бы тяжкими ни были, казались капельками в огромном ведре, – с массой прецедентов, вдобавок, что удобнее, старинных. Христианство в том виде, в каком его исповедовал и проповедовал Расс, не придавало большого значения греху. Интеллектуально ее долго вдохновляла убежденность Расса, что проповедь общности и любви ближе к учению Христа, нежели проповедь вины и вечных мук. Но в последнее время Мэрион засомневалась. Она любила детей больше, чем Иисуса, чья божественная природа оставалась для нее под вопросом и в чье воскресение из мертвых она не верила вовсе, но при этом всем сердцем верила в Бога. Она все время чувствовала Его присутствие в себе и вокруг себя.