средства на мою первую книгу стихов, да еще настоял, чтобы бумага и переплет были самого лучшего качества.
– Наверное, засиделся за бумагами или засунул куда-нибудь ключи, – бодрым голосом произношу я, пряча нотки облегчения.
– Что сказал мистер Лонгман? – донимает меня Эдгар, расправляя фалды сюртука и опускаясь в кресло. – Держу пари, он нашел, что твои стихи бесконечно превосходят поэзию этого мошенника лорда Байрона.
Он со смешком оглаживает сюртук.
– Мы выпьем за тебя, как только подадут пунш.
– Пожалуйста, не надо пунша, – прерывающимся шепотом говорю я. – Нечего праздновать.
Я смотрю на свои башмачки, испачканные лондонской пылью, на потемневшие жемчужные пуговки. Какие найти слова, чтобы смягчить разочарование моих родных?
– Издателей больше не интересует поэзия, – говорю наконец я.
– Чепуха! – Эдгар усаживается поглубже в кресло. – Это из-за твоего упрямого решения использовать свое настоящее имя?
– Ты сказала ему о своей первой книге, что ее пришлось допечатывать меньше месяца спустя? – осторожно интересуется Кэтрин.
– Мистер Лонгман не предлагал мне издаваться под псевдонимом. Он просто отказался принять мои стихи.
Я тереблю пальцами нитку жемчуга на шее. У меня перехватывает горло.
– Мне очень жаль.
– Ну что ж, – надувает щеки мама. – Я всегда считала твои стихи чересчур откровенными, если уж на то пошло, даже нескромными. Очевидно, мистер Лонгман отверг их по той же причине.
Я стискиваю зубы. Опускаю взгляд и вижу побелевшие соленые круги под мышками, чувствую лондонский смрад на платье и на коже.
– Он сказал, что поэзия теперь никого не интересует. Людям нужны романы, желательно в готическом стиле.
– А разве ты не можешь написать что-нибудь такое, милая Элиза? – спрашивает Кэтрин.
– Глупости это все. Ты не нуждаешься в деньгах. Ты писала стихи просто… просто…
Голос Эдгара прерывается, точно он не совсем уверен, зачем я писала стихи.
– Ты слишком обнажила свою душу в предыдущей книге, – добавляет мать. – Из-за нескромности этих стихов кое-кто из соседей начал поглядывать на меня с нездоровым любопытством. Тебе не стоило публиковать их под своим… под нашим именем, моя дорогая. Они слишком откровенны.
– Значит, господам Китсу[4] и Вордсворту[5] можно открывать свои чувства, а мне – нет. Ты это хочешь сказать?
– По-моему, мама просто спросила, не можешь ли ты строчить свои вирши для себя, – успокаивает меня Эдгар. – Ведь настоящей поэзии не нужна публика, правда?
Я отчаянно пытаюсь найти слова, объясняющие, зачем мне публика, почему для меня важно видеть под этими «виршами» свое имя. Именно это позволяет мне чувствовать себя частью огромного, необъятного мира, где я связана с другими, мира, где я чего-то стою. Разве можно этого достичь, если писать для себя, оставаясь незаметной, безымянной?
Мать