голубчик, иду! – ответил Тютчев, продолжая размышлять: вставать ему или еще поваляться. Он близоруко щурился – очки лежали на столе. Пожалуй, надо подняться, чтобы составить компанию Эрнестине Федоровне, она не любила завтракать одна.
На душе было тихо и покойно: никаких бурь, никаких переживаний, никакого трепета любви. «Я будто покойник, – вдруг мелькнуло в голове, – или не покойник, но медленно умираю».
Он поднял вверх руку и посмотрел на ладонь. Она показалась ему бледной, бескровной, как у мертвеца. «Живу точно и не живу, – подумал Тютчев, и на ум пришло неожиданное сравнение, – я словно цветок, положенный меж страниц любовного романа и там засохший, потому что забыт хозяйкой. Хотя нет, не в любовный роман. У Эрнестины есть альбом-гербарий. Наверное, она положила меня туда, меж собранных цветов. Цветы эти хотя и памятные ей, но уже засохли. Вот также и со мной, и тут уж ничего не попишешь!»
Положительно, истина заключалась именно в этом: он не жил, а спал с открытыми глазами, словно покойник. Ведь мертвые люди похожи на живых, потому что, глядя в вечность, тоже видят сны, только невидимые живым.
Казалось, что и творчество его уснуло вместе с ним глубоким старческим сном – за прошедшие десять лет он писал удручающе мало, эпизодически. Из-под пера выливались только редкие стихи да скучные политические статьи, а из уст звучали скупые оценки событий, отстраненные и не волнующие автора, поскольку находились на периферии его жизни.
Они жили в Петербурге на излете сороковых, в самый закат эпохи императора Николая. Хотя до смерти властителя северного царства оставалось еще около пяти лет, но что-то витало в воздухе, что-то сводило на нет то искрящееся веселье на балах, ту атмосферу бесконечного праздника и беспечного времяпровождения, царивших при Николае.
Увядание! Это, пожалуй, точное слово. Император старел и увядал, старел вместе с ним и его двор. Ставшие привычными за долгие годы отношения утратили ту волнующую новизну и остроту, которые задавали тон во времена, когда окружение императора было потрясающе обаятельным и молодым.
Куда подевались остроумцы, умевшие точным словом, колкой эпиграммой сразить врага наповал? Куда удалились известные красавицы, знаменитые интриганки, фаворитки минувших дней? Куда делась страсть, еще недавно полыхавшая ярким огнем в паркетных залах дворцов, страсть, сводившая с ума не только молодых сумасбродов, но и людей вполне благоразумных, вроде графа Бенкендорфа?
Тютчев тоже ощущал этот запах угасания, тлен уходящего времени, ведь ему было почти сорок семь, совсем старик.
Черноокая Россети – Смирнова-Россет, с которой так любил беседовать Пушкин, звала его по-простому Тютькой. Тютьке многое прощалось и, в первую очередь, самовлюбленность. Впрочем, великие люди – все нарциссы. Тютька же был по-мальчишески порывист, изящно рассеян и гениально острил. Он был «блестящий говорун», как характеризовала его другая знакомая Пушкина графиня Долли Фикельмон.
Но