едой вспоминали родственников – Верину бабушку Аню и ее сестру тетю Феню. Вера от вкусной еды разрумянилась и совсем разошлась, свободно себя почувствовала.
– Бабушка с тетей Феней совсем не похожи! – рассказывала она. – Я уж не говорю про характер (бабушка взрывная, прямолинейная, а тетя Феня себе на уме), но и внешне. У бабушки волосы до сих пор как смоль – гладкие, блестящие, а тетя Феня полуседая, конечно, но и в молодости русые у нее были волосы, это еще видно. У бабушки и брови черные, тонкие, глаза, конечно, голубые, как у тети Фени… Но у тети Фени мягче черты лица… Тоже красивая, вообще-то.
– Да, Нюра, конечно, красавица редкая была, – поддакивала хозяйка. – А что не похожи, понятно: Феня в мать пошла, в Матрену, а Нюра в отца, то есть в брата Матвеева Василия, прадеда твоего, – тот тоже чернявый был. Ну вылитый цыган! Василий в сорок шестом умер. Оккупацию с нами пережил – по возрасту в армию не годился, старый уже был. А и то чуть не погиб. Немцы однажды его схватили на улице – «юда, юда» лопочут, в комендатуру потащили… Хорошо, наши деревенские увидели, что его тащат, старосту позвали, подтвердил староста – мол, русский он, испокон веку здесь жили и Мяченковы, и Зябрины – это две их родовые фамилии… Не было у них отродясь никаких евреев. Отсюда он, из этих мест, и родился здесь – знаем, мол, от кого, и деда его с бабкой знаем, а старики и прадедов помнят. Отпустили, слава богу.
Она все обращалась к Матвею, тот лежал тихо, слушал, ничего не говорил. Лицо его было по-прежнему светлым, отрешенным. «Не жилец», – подумала Вера.
– А дед Матвей – брат его младший, этот был русоволосый с молодости… Сейчас седой-то уж… – Она опять кивнула на деда. Тот по-прежнему молча слушал. – У них всегда так в семье было: и чернявые, и русые рождались. Может, и права Анна, может, и впрямь затесался в давние времена какой цыган у них в роду, кто его знает… Но вряд ли: у них издавна разные рождались в этой семье. И все тут жили, на земле крестьянствовали, никто и внимания не обращал, какой там цвет волос…
Матвей от еды отказался (старуха позже, когда вышли, пояснила, что он уже третий день не ест – помирать ведь лег), лежал все так же, смотрел на обедающих благожелательно-просветленно, в беседу не вмешивался, хотя слушал внимательно, ведь говорили о ближайших его родственниках. И только когда уже поели и девушки собрались уходить, обратился к жене.
– Прасковья, – сказал он. – Помнишь тот манускрипт, что на чердаке я нашел весной? Отдай его Вере. Она образованная, лучше разберется, что это такое, зачем он нужен. Покажет, может, там, в городе, понимающим людям, с образованием…
Прасковья не сразу поняла, о чем речь – она, видно, о той находке и забыла.
– Манускрипт… – протянула она недоумевающе. Но вспомнила быстро. – А, манускрипт, что лежал у свекра в сундучке! На что он был отцу твоему, зачем хранил, мы еще думали… Помню, конечно! Сейчас! Правильно, надо Вере отдать – в городе скорей пригодится.
И она достала из-за одной из икон газетный сверток. Старая газета, свернутая в свиток, почти не запылилась и выцвела совсем чуть-чуть.