к доске, спросил, сколько очков заработал, отметил их кончиком кия (и случайно задел белую стену, оставив длинную синюю черту рядом с другими такими же, скопившимися с течением времени).
– Извините, – повторил он. Его мысли, казалось, были где-то далеко: его движения и взгляд, следивший за шарами из слоновой кости, которые медленно занимали новые места на сукне, были движениями и взглядом человека, которого здесь не было, своего рода призрака. Я подумал, что, возможно, Лаверде и его жена разведены, но затем мне, как прозрение, пришла в голову другая, более интересная мысль: а может, его жена не знает, что Лаверде уже на свободе. Так, между ударами по шарам, я представлял себе человека, выходящего из тюрьмы в Боготе, – дело в моем воображении происходило в Окружной тюрьме, последней из тех, что я посетил при изучении уголовного права, – и держащего это в тайне, чтобы сделать кому-то сюрприз, чтобы увидеть на лице любимой женщины выражение удивления и любви, которое все мы хотели бы увидеть, а может, даже спровоцировали хитроумными уловками хоть раз в жизни.
– И как зовут вашу жену? – спросил я.
– Елена, – ответил он.
– Елена де Лаверде, – предположил я, как бы мысленно взвешивая имя и продлевая его фамилией мужа, как делает в Колумбии почти каждый в нашем поколении.
– Нет, – поправил Рикардо Лаверде, – Елена Фритц. Мы не хотели, чтобы она носила мою фамилию. Понимаете, она современная женщина.
– Это считается современным?
– Ну, тогда считалось. Не менять фамилию. И, поскольку она американка, никто не был в обиде. – И добавил с внезапной или нарочитой легкостью: – Ну что, не выпить ли нам по стаканчику?
Так за дешевым белым ромом, оставлявшим послевкусие медицинского спирта, прошел вечер. К пяти часам бильярд перестал нас занимать, мы оставили кии на столе, положили три шара в картонный прямоугольник и уселись на деревянные стулья как зрители, болельщики или уставшие игроки, каждый со своим высоким стаканом рома в руке, потряхивая их время от времени, чтобы лед хорошо перемешался, и оставляя на стекле отпечатки потных пальцев, испачканных мелом. Оттуда нам был виден и бар, и вход в туалет, и угол, где висел телевизор, и мы даже могли комментировать игру за парой столов. За одним из них четыре незнакомых игрока в шелковых перчатках и с разборными, принесенными с собой киями ставили такие суммы, какие нам вдвоем не доводилось проиграть и за месяц. Как раз тогда, когда мы сидели рядом, Рикардо Лаверде и признался, что никогда никому не смотрел в глаза. Тогда же меня впервые что-то насторожило в нем: какое-то явное несоответствие между его дикцией, его всегда элегантными манерами и его неуклюжим внешним видом, его явной нуждой, самим его присутствием там, где пытаются обрести хоть какую-то стабильность люди, которые по тем или иным причинам ее лишились.
– Как странно, Рикардо, – сказал я. – Я никогда не спрашивал, чем вы занимаетесь.
– Это правда, никогда, – заметил Лаверде. – Я тоже вас не спрашивал. Но это потому, что я решил, что вы преподаватель, как и все здесь, в центре же полно университетов. Вы преподаватель, Яммара?
– Да, –