«Беллетристика», «литература» (а иногда это обозначается и словом «поэзия») противопоставляются Пришвиным, выступающим в роли теоретика литературного творчества в «Журавлиной родине» (1929), реалистическому очерку наблюдателя-исследователя.
Сколько слов упало на бумагу и улетело в воздух, пока, наконец, одно из них не зашевелилось в душе человека? (с. 248). Эту фразу я записал на полях напротив медитации Пришвина, вызванной случайным падением с его рабочего стола портрета Валерии Дмитриевны. Он гордо отвергает шевельнувшееся в душе суеверие, будто это знак, что она, ему самый дорогой человек, умрет скорее, чем он сам. Такие мысленные эксперименты они ставили нередко в своих разговорах. И вот, в духе персидских поэтов, с вариациями одной парадигматической фразы, Пришвин перечисляет: «Сколько нужно было дворникам поскрести <…> пока, наконец, этот звук не проник в мою душу? Сколько солнечных лучей пало на землю, пока, наконец, один не проник в душу человека и зажег в ней любовь?» И напоследок дает в той же тональности мысль о том, сколько же умирало людей, пока, наконец, один «так восхотел жить, что заговорил о необходимости человеку добиться бессмертия?» Кого он имеет в виду под этим исключительным «одним»? Напрашивается – себя, ведь это же он сам так много и так страстно вдумывается в возможность и необходимость для человека бессмертия. Но в то же время не самого ли Богочеловека он имеет здесь в виду? Правда, Спаситель не просто «заговорил» о бессмертии, а реально «смертью смерть попрал». А Благая Весть через это Событие путь к бессмертию разнесла по всему свету. Поэтому, наверно, он имел в виду все же себя со своей идеей бессмертия в творчестве, через него: «Помирать собираешься – рожь сей!», чтобы «по мостику своего жизнетворчества, как по кладям над смертью, потом перейти в жизнь будущего»[29]. Вот и глава, в которую Валерия Дмитриевна включила эту взятую из дневников миниатюру, называется «Творческое бессмертие».
Как же природа ласкает и нежит и как город ожесточает и огрубляет! (с. 245). А эта маргиналия была оставлена против запечатленного мгновения полного упоения Пришвина своей жизнью, смешавшейся радостно с жизнью природы, когда, пишет здесь он, «мне стало так, что лучше и быть не могло <… >, пришла моя желанная минута и остановилась». А случилось это, как нередко с писателем бывало, в весеннем лесу, когда и глаза и уши «обласканы», и «все сошлось в одно», в одну чистейшую радость бытия. Гётевскому Фаусту в такое мгновение хочется остановить его. А русскому писателю этого не надо: ему дорого движение жизни, как в лирике Тагора: «Дыханье жизни вечное, ее игра живая…» Гёте здесь все равно вспоминается. И пусть даже не столько Фауст его трагедии, сколько восхищенный ослепительной красотой природы герой его лирики: Wie herrlich leichtet mir die Natur // Wie glänzt die Sonne, wie lächt die Flur!
В этой большой миниатюре Пришвин исследует лесной ручей как ключевое явление «неодетой весны». Мысль его движется в пространстве, структурированном такими полюсами, как «ручей / океан», а не «природа /