захотел видеть мёртвого воробья. Мы отправились с ним к тому месту. Воробей лежал у бордюрного камня в придорожной пыли. Наверное, кто-то нарочно отбросил его сюда с дороги. Присев перед птицей на корточки, кузен осмотрел воробья и заявил: «Мы его похороним… Тут всё равно кошки съедят…» Помню, когда он поднял воробья за одну лапку, мне стало чего-то стыдно и жаль. Но я не посмела сказать об этом кузену. Боясь показаться ему глупой, я молчала и с показным безразличием повиновалась ему. Мы отошли в сторону от дороги, и кузен бросил воробья на траву. Потом, отыскав какую-то палочку, принялся копать ямку. Вскоре ямка была готова, и кузен носком ботинка столкнул в неё воробья. Тут он поднял на меня глаза, бессмысленно посмотрел с секунду, точно что-то соображая, и вдруг оживившись, воскликнул:
– Нет! Мы его кремируем!..
И, воодушевлённый своей новой идеей, принялся собирать в кучу сухие ветки. Когда костёр был готов, он уложил в самую его середину воробья и поджёг. Пламя занялось сразу, но тушка горела медленно. Медленно и обезображивалась. Кузен был в восторге. Он не спускал глаз с костра, шевелил горевшие ветки и всё чему-то смеялся. Мне было приятно, что я сумела доставить ему удовольствие – ведь это я указала на мёртвую птицу. Но вместе с тем, меня мучило подозрение какой-то своей вины, мне казалось, что я сделала что-то очень скверное.
Наконец птица кое-как сгорела. Присыпав останки несчастного воробья землёй, кузен действительно устроил что-то вроде могильного холмика, в головах которого воткнул «крест». Сложив вместе две палочки, он переплёл их полоской коры, и такой-то «крест» водрузил на «могиле» маленькой птички, чей трупик на какое-то время стал ему игрушкой.
Весь вечер я старалась не думать о воробье. Но, улёгшись спать, я вдруг вспомнила поджатые скрюченные лапки, плотно сжатый клювик, прикрытые бусинки-глазки – и разрыдалась. Мне вдруг показалось, что этот бедный воробушек был нашим с мамой секретиком, чем-то, что объединяло только нас двоих. И, допустив к этой тайне кузена, я как будто совершила предательство. И сама же, своей рукой разрушила эту связь с мамой. Сначала мне стало страшно: казалось, что-то потеряно навсегда. Потом меня охватил стыд и жалость чуть не ко всему живому. Я долго плакала в ту ночь. О пережитом я никому не рассказывала, потому что не знала тогда, как объяснить своих чувств…
О подобных «шалостях» кузена в нашей семье было хорошо известно. Но их не просто извиняли, как непреложные мальчишеские потехи, но даже и добродушно посмеивались. Дескать, вишь, стервец, что удумал!
Тётя Амалия, потерпевшая неудачу в устроении личного счастья, в какой-то момент вообразила, что назначение её – в служении ближним. Совершенно искренно она уверовала сама и в короткие сроки убедила в том окружающих, что наделена будто бы какой-то особенной добротой. И что доброта эта заставляет её радеть обо всех и буквально забывать о себе.
Я не помню, чтобы тётя Амалия когда-нибудь жертвовала собой или предпринимала что-то, не сообразующееся