погладил правое плечо. Погладил потому, что оно и в самом деле заныло, очевидно к перемене погоды.
«Ах, Фрол, Фрол! Уж кто-кто, а ты-то знаешь, что я испробовал своими боками эти глызы!»
Вот так же, как сейчас березовые поленья, гудели когда-то, постреливали бревна старенького Захарова домишка. Хотя не так. Бревна не потрескивали, а гулко стреляли в морозной ночной тишине, далеко просекая искрами жавшуюся к огню темь.
– …И гнездо большевистское не может без вони да копоти сгореть. А спалим! Все спалим!! – кричал в лицо Захару Демид Меньшиков. – Говори, где братка? Говори, сволочь!! Говори, а то небо не с овчинку покажется и не с рукавичку, а с напалок от рукавички!
Захар смотрел на него и почему-то думал: голос Демида вырывается не из глотки, а из глаз. Может, потому так казалось, что горели выпуклые Демидовы глаза страшным, белесым каким-то огнем. А может, еще и потому, что в это время шевелились не губы Демида, а еле заметные, совсем недавно, видно, проступившие морщинки вокруг его глаз.
Давно это было. И будто недавно. Будто вчера красные лоскуты пламени полоскались над избенкой, багрово отсвечивая на февральском снегу. И будто не замолк еще в ушах сожженный самогоном голос Демида Меньшикова:
– Где братка? Говори! Говори! Говори!
А он, Захар, не знал, куда девался старший брат Демида, Филипп Авдеич Меньшиков, самый богатый человек в Зеленом Доле. И никто во всей деревне не знал этого.
…Захар Большаков еще раз погладил ноющее плечо и раз за разом выкурил до конца папиросу.
От печки по всему дому волнами растекалось тепло, отчего в темной кухне, наполненной дрожащими бликами, стало как-то радостнее и уютнее. Захар подбросил в печь еще несколько поленьев, сыроватых и скользких от проступившей на них в тепле испарины. Потом сел на прежнее место и стал опять смотреть в огонь.
…Давно это было, вскоре после колчаковщины. Воронова Марья, первая председательница зеленодольской коммуны «Рассвет», летом двадцатого года конфисковала все имущество Фильки Меньшикова. Двое или трое суток Филька, синь синем, простоволосый, сидел на высоком крыльце своего опустевшего дома, невидящими глазами смотря перед собой. Теплый июньский ветер свободно гулял по огромному дому, хлопал дверями, резными ставнями. Филька не слышал этого.
– Филя… Филя, поешь хоть, родимый мой, а… Ну поешь ты, ради Господа, Филенька! – ныла жена Филиппа, остроносая и острозубая, как щука, Матрена, ползая у ног мужа.
– Тятька… Пойдем в дом, тятенька-а-а! – размазывала по лицу грязные слезы десятилетняя дочка Филиппа Меньшикова Наташка.
– Да не нойте вы, с-стервы! – угрюмо и раздраженно бросал им Демид Меньшиков. – Не троньте его, отойдет, может.
И, черный, как банный чугун, кидался лицом вниз на землю где-нибудь под забором, в холодке. И лежал мертвяком час, два, сутки.
Однажды утром, еще до восхода солнца, хватились – нету Марьи Вороновой. А Филька все сидит на том же месте. Побежали к Марье домой – все распахнуто, но пожитки не тронуты. Только кроватишка сбуровлена, будто тащили Марью с постели,