прикосновения мыслью сразу к двум заведомо неизмеримым магическим величинам.
Вновь наваливалась, придавливая, пижама, вновь.
Но если и сама процедура измерения обусловлена всего лишь одной из иллюзий человечьего господства над миром, необходимой для поддержания практической деятельности и порабощения самих деятелей мертвящей жестокостью нашёптываемых временем схем, если темноватая символика вечности-бесконечности, недоступная мере, возвышенно маячит в иллюзорной перспективе искусства, свободного устремляться к недостижимому и необъяснимому, то почему бы – в-четвёртых – не соблазниться очередной иллюзией и не попытаться, пусть и превращая попытку в пытку, одухотворить языком искусства холодность и отстранённость самого времени?
Из сказанного, наверное, не трудно понять, что, принимая во внимание видимую всем, кто хочет и может видеть, причастность времени к однонаправленному – от прошлого к будущему – ходу событий, Соснин, прислушиваясь к мнениям, высказываемым то слева, то справа, соглашаясь с тем, что услышал, верил ещё и в скрытую стихийность времени, в обладание им своей внутренней реальностью, не линейной, само собой обратимой и – почему бы нет? – поэтически постижимой, и – добрая ли, злая, но воля романиста пускаться на свой страх и риск в путешествие по этой нафантазированной реальности, помещая ту или иную вещь, себя ли, выдуманных героев в бесшумный, внешне неподвижный, но дарящий непрерывность как жизни, так и роману поток.
Так вот: время текло, бесформенно расплывалось, колыхалось. Несла река, потряхивая на перекатах, качало море – на любое ускорение или замедление времени, на его штормы, обманчивые штили он отзывался как больной на перепады давления или температуры, менял ритм, интонацию.
Если же запастись минимальной строгостью и поймать в импульсивной непредсказуемости стихийных порывов тенденцию этих корректировок, то и при мало-мальском внимании даже тем, кто легкомысленно проскочил причуду Соснина балансировать на последней романной точке, кинулось бы в глаза, что наспех названные им для накопления опережающего контекста события и лица почему-то и не пытались попрочнее обосноваться на переднем плане истории.
События, так и не получив сколько-нибудь чётких очертаний, отодвигались, растворялись вдали. А лица и вовсе могли полнокровно жить лишь где-то далеко-далеко в воображаемой перспективе текста, пока же их, эти удалённые лица, представляли плоские фигуры опознавательных знаков – точно снятые против солнца, темнеющие тут и там в ореолах загадочной недосказанности, фигуры опережавшего текст контекста совершенно не стремились высветиться новым светом, обрести объёмность ещё до того, как их заслонят какие-нибудь другие, хотя столь же невразумительные силуэты, которым тоже суждено,