не должна была достаться «этому». Эдгара она откровенно недолюбливала. Впрочем, не у всякой женщины хватит сил постоянно терпеть в доме живое свидетельство неверности мужа, даже если в подобных вещах у нее нет права голоса. Надо отдать ей должное: грамоте Эдгара учили наравне с другими детьми, а когда наставник заметил, что парень способен к наукам, его тут же отправили в столичную школу. Там быстро приметили «остропонятливого» ученика, и дальше путь был предначертан: университет, сан – без него карьеру ученого не сделать, – степень. Или, как вышло у Эдгара, – ученая степень и лишь потом принятие сана. Рамон искренне не понимал, ради чего нужно отрекаться от жизни. Эдгар пытался объяснить, что только после пострига и начнется настоящая жизнь, полная любви и служения, но так и не преуспел, в конце концов обозвав Рамона «упертым язычником». Тот фыркнул, сообщил, что оголтелому фанатику все кругом кажутся язычниками. И что если бы Господь и в самом деле хотел, чтобы его дети отреклись от всех плотских радостей, то он создал бы их бесполыми и не имеющими рта… ну и прочих органов, которые очищают тело от того, что остается в нем после любого чревоугодия. И да, мозгов бы он их тоже лишил, ибо всякий грех прежде всего порождение сладострастного разума. Эдгар начал было возмущаться, но увидев, что «упертый язычник» откровенно хохочет, рассмеялся вместе с ним. Больше они о таких вещах не говорили.
Когда Рамон дарил молитвенник, он не стал рассказывать о том, что в последний раз держал его в руках в пятнадцать лет. В ночь перед посвящением.
* * *
Господин выздоравливал на удивление быстро. Лекари в один голос твердили, что, когда он начал садиться, любой другой еще лежал бы пластом. В день, когда он впервые смог сделать несколько шагов без посторонней помощи, герцог позвал оруженосца для разговора с глазу на глаз. И приказал готовиться к посвящению, чтобы его вассалы не остались без сюзерена – назначать юноше опекуна Авгульф не хотел, не ребенок уже.
Поначалу Рамон даже не понял, о чем речь. Все время после гибели брата он ходил словно оглушенный. Бертовин занимался похоронами, потом искал людей, способных заменить трех погибших пехотинцев из его копья, среди тех, кто остался без господина и не знал, куда теперь податься; потом натаскивал новичков. Герцог болел. И до оруженосца снова никому не было дела. Но если раньше Рамон не знал, куда себя деть, то теперь он часами просиживал в шатре, глядя в одну точку и изо всех сил пытаясь не вспоминать крики в кажущейся бесконечной ночи, темноту и запахи… разрубленное надвое тело пахнет точь-в-точь как свежеразделанная туша. И лицо брата – точнее, то, что от него осталось после лошадиных копыт.
Когда до него наконец дошло, что именно приказывает господин, Рамон просто опешил. Конечно, он знал, что когда-нибудь настанет великий день… но не так же скоро! Почему-то сейчас посвящение казалось совсем неуместным, и вместо радости пришло лишь недоумение.
– Шпоры и цепь[9] с меня, – продолжал меж тем герцог. – Копье Авдерика цело?
– Да, господин.
– Меч,