был обязан служить ему верой и правдой. Служба была для него миром, а жена – его раем. Она тогда читала «Мою борьбу», была «в какой-то степени католичкой» и лишь на короткое время стала «политичной».
Уж не знаю, как вообще тогда при Гитлере обстояли дела во всех этих маленьких угловатых сельских домишках – предполагаю, примерно так же, как и у нас дома. Подъем в полседьмого, умывание, завтрак и дружелюбное лицо, поход в школу, возвращение домой, еда в духовке. Затем домашняя работа, открытое окно, из которого манило жизнью, и опять за учебник. Потом возвращение моего отца где-то около половины пятого, слабая надежда, что сейчас что-нибудь произойдет, что он принесет из города что-то необычное, но с нами никогда ничего не происходило, все шло обыкновенно, по правилам, по заведенному распорядку. Если бы не болезнь моей матери, эта невероятная болезнь женщины с богатым воображением, то моя юность здесь, в Эйхкампе, пролетела бы словно один-единственный день длиной в пятнадцать лет. Пятнадцать лет без каких-либо событий, совсем никаких, без взлетов и падений, без страхов и радостей: пятнадцатилетнее принуждение, невроз от современного стресса послушного госслужащего.
Хуже всего было по воскресеньям. Приходилось долго спать, ведь все-таки было воскресенье. Воскресенье в 1931 году в Эйхкампе: завтрак тянулся бесконечно, радостные, застывшие лица моих родителей, ведь все-таки было воскресенье. Обмен односложными словами по поводу состояния яиц, бывших то слишком жесткими, то слишком мягкими. Попытки радоваться вместе, попытки поговорить о погоде, неправильно понятые слова, начало ссоры, затем снова молчание. В перерывах между молчанием бессмысленные, несколько раздраженные вопросы, не хочет ли кто еще кофе. Мы были в воскресной парадной одежде, и, конечно же, наливать кофе приходилось чертовски осторожно.
Я уже давно привык в таких ситуациях хмуро и неподвижно пялиться в окно. Я все время представлял, будто сижу вовсе не за этим семейным столом, а где-нибудь снаружи в саду, один, завтракая на лоне природы – эдакий великолепный праздник одиночества. Должно быть, не обращать внимания на других было настоящим издевательством. Уже в тринадцать лет я мог пять минут с отсутствующим видом помешивать кофе в чашке и с интересом смотреть на раскачивающуюся на ветру сосну, пока мои родители предпринимали попытки односложно прокомментировать пирог, поведение служанки или состояние нашего шкафа в стиле барокко. Но даже на мой отсутствующий вид никто не обращал внимания. Мы все сидели, словно марионетки, неспособные сблизиться. Мы висели на ниточках.
После завтрака наступала кульминация. Мой отец начинал заводить большие напольные часы, украшавшие столовую, словно длинный, вертикально поставленный гроб. Отец отпирал дубовую панель и торжественно открывал большую стеклянную дверцу, выуживал с витрины здоровенный заводной ключ из тяжелой латуни. Затем он внезапно и решительно хватал маятник. В комнате больше не тикало. Угнетающая тишина, затем