сциплина научная и требует определенного инструментария. Методами она сильна, но ими же одновременно и ограничена. Поэтому некоторые залы даже самых знаменитых музеев в любую погоду свободны от посетителей.
И все-таки не лучше ли прекратить занятия танцами в лаборатории, а надеть белый халат, закатать перчатками манжеты, откашляться в марлевую повязку, прополоскать пинцеты до электрической белизны и препарировать чужой труд в соответствии с понятными, давно установленными и, чего скрывать, разумными правилами? Стоит ли пускаться в литературоведение по-кортасаровски, с отступлениями назад, прыжками в сторону, в другую плоскость? Может ли сон быть доказательством? А записанный сон? Что больше нарушает жанр: риск или его отсутствие, следование регламенту или его растяжение?
Гармонию нельзя разъять, но ее недопустимо и искажать. Результат того и другого малоценен. Кому потом интересно, что послужило причиной неудачи: установка на скуку или сумбур в мозгах, эпигонство или неспособность следовать проверенным канонам. Но каноны заслуживают уважения, а не подражания. Творить не значит ниспровергать. Всегда лучше попробовать создать новый мир, сочинить свою собственную пьесу и надеяться на ее успех.
Речь сегодня пойдет не о бродячем сюжете и даже не о бродячем образе. Интересно явление иного порядка: образ-конфликт, образ-символ, который живет в искусстве достаточно долго, а потому трансформируется, плавает, прыгает от одного мастера к другому. Не столь древний, но все-таки миф. Вдохновляющий, изменчивый и до конца не раскрытый. Попробуем прикоснуться к одному из таких сложных символических сюжетов, весьма неоднозначному и максимально приближающемуся к границе самого искусства.
Как всегда, в центре находится дуэт, иногда оборачивающийся треугольником. Но расположение действующих лиц отличается от привычного. С одной стороны, юность, невинность, беззащитность, убегающая и настигаемая. С другой – старость, изощренность, сила, преследующая неумолимо и неотступно. С третьей – тот, кто мог бы защитить, уберечь, спасти… Но не уберегает.
Безусловно, сексуальный компонент у подобного «преследования-овладевания» присутствует почти всегда. Это облегчает работу читателя или зрителя, сразу снабжает его интерпретацией, но одномерной и неизбежно узкой. Если автор сводит конфликт к одной лишь плотской страсти, то неизбежно ограничивает себя. Такое произведение, основанное только на архетипическом сюжете похищения красавицы каким-нибудь бородатым Черномором, не может подняться выше определенного уровня. Пусть даже его автор талантлив исключительно. Пример – «Лолита» Набокова.
Творение более глубокое и для нас центральное – «Смерть в Венеции» Томаса Манна. Вещь во многом знаковая, переходная для автора новеллы. Примерно во время ее написания началось превращение дотошного и наблюдательного беллетриста, создателя подробно расчерченных «Будденброков», в одного из крупнейших мыслителей XX века[1]. И во всей литературе, скажем больше, во всей истории культуры ушедшего столетия «Смерть в Венеции» занимает место весьма заметное, что обусловлено сразу несколькими, как мы чуть позже увидим, причинами.
При этом в смысле чисто техническом Т. Манн – писатель тогда еще не вполне отделался от пристального внимания к бессмысленным деталям, от обстоятельности, иногда переходящей в скуку, – тех черт, благодаря которым немецкая проза второй половины XIX века ныне никому не интересна. Однако общий пласт идей и понятий, затронутых автором, уже находится на совершенно новом уровне как для него, так и для всей европейской литературы. Уровне следующего столетия. Кажется неслучайным, что «Смерть в Венеции», предвосхитившая, отчасти предсказавшая развитие культуры и самой истории человечества на много лет вперед, была написана в 1911 году, всего лишь за три года до того, как начался не календарный – настоящий двадцатый век.
Вспомним теперь содержание новеллы, предварив это следующим замечанием. Авторская позиция здесь размыта до чрезвычайности, неуловима, почти полностью растворена. В дальнейшем подобная амбивалентность стала отличительной чертой прозы Т. Манна – философа, далекого от простого морализаторства. И поскольку происходящее в рассказе описывается с точки зрения героя, крупного литератора, то довольно сложно определить, где заканчивается персонаж и начинается автор. Бесспорно, в этом заключалось одно из намерений писателя.
Итак, маститый и признанный писатель Густав фон Ашенбах, повинуясь не вполне определенному импульсу, бросает привычный письменный стол и отправляется отдыхать на юг. Спустя некоторое время он оказывается в Венеции, где в ресторане отеля замечает необыкновенной красоты мальчика. Очень скоро нашего героя, вполне нормального и, в соответствии со словами великого философа древности, давно уже установившегося и ясно мыслящего человека лет пятидесяти[2], начинает тянуть к означенному мальчику, символизирующему для него не что-нибудь, а «совершенную красоту». Спустя еще некоторое время характер этого тяготения становится весьма определенным, хотя Манн целомудренно обходит некоторые необязательные подробности. Тем более что материального удовлетворения страсти не происходит: борьба, которую