был ранен.
Ла Ронсьер кидается к нему со словами: «Ах, бедный д’Эстульи!», протягивает руку и перевязывает его рану платками, которые приготовил для себя самого. Еще раньше, отправляясь на поединок, он говорит Берайлю: «Я невиновен. Вот тетрадь моих рукописей; если я буду убит, сличите ее с подлинным письмом, из-за которого страдаю, и защитите мою память от ненавистной клеветы!». Таково было его завещание; ведь судьба оружия могла кончиться и его гибелью! Так говорил он пред боем. После, когда д’Эстульи, раненый и перевязанный его платками, держа его за руку, стал повторять: «Я считаю вас виноватым; сознайтесь, и все кончено!», он еще раз возражал: «Не могу я признать то, чего не делал, клянусь, что вы меня мучаете без основания»!
Но, говорят, он все-таки сознался, что письма, полученные д’Эстульи, изготовлены им. Мой противник – хотя я не понимаю такого довода в устах человека, привыкшего взвешивать слова, – настаивал перед вами, что свое сознание ла Ронсьер подписал твердой рукой, добровольно, сознательно и бесповоротно. Что вы говорите? Значит, из вашей памяти ускользнуло все предыдущее, весь гнет нравственного насилия, которому его подвергали. Он протестует, клянется, доказывает, а ему твердят: «Ваши товарищи, офицеры – сослуживцы по школе, собираются на суд чести; вы погибли: вас предадут суду присяжных; три эксперта уже признали вашу руку, пять лет каторжной работы уже готовы для вас!». Ясно, что еще минута, и его схватят; страшный, потрясающий взрыв уничтожит его; собственный отец неизбежно заклеймит и покинет на произвол врагов, а «сведущие люди» уже постановили приговор.
Упорное размышление обо всем этом гнетет и давит его; непрестанные угрозы бьют его наповал, а вы говорите о полном сознании обвиняемого?! Да разве не очевидно, что его голова не могла работать здраво, что он рыдает, волосы на себе рвет? Видя нечто чрезвычайное, даже его денщик, забыв чинопочитание, решился сказать: «Что с вами? Можно подумать, что вы с ума сошли!» – «Да!» – отвечает ла Ронсьер. В таком отчаянном положении хозяйка гостиницы не решалась оставить его одного. Человека, обыкновенно веселого и беззаботного, она с ужасом видит рыдающим горькими слезами, метающимся по земле, рвущим волосы на себе… А вы говорите, что он писал добровольно! Делая признание, не сам ли он отрицал его? Не повторял ли без перерыва: «Я невиновен и сознаюсь только потому, что не хочу оскорблять отца, позорить его седины… Клянусь пред богом – меня преследуют невинно!..».
Милостивые государи! Когда в иные времена истязуемый пытками, вздернутый на дыбу, изможденный страданиями, злополучный обвиняемый, моля о пощаде, взывал: «Ай, ой, умираю… Сознаюсь», – разве воспользовались бы вы таким сознанием против несчастного? А если позже, вырвавшись на свободу, он воскликнул бы: «Посмотрите на мое истерзанное тело, на руки и ноги, еще израненные и дрожащие; последние силы, самая жизнь покидали меня, и я сознался… Но пред всемогущим творцом заклинаю вас – верьте, я невиновен!», – что же, решились бы вы и тогда утверждать: