с уверенностью старожила, и я тоже, увидев медсестру за одной из застекленных дверей, пережил головокружительное дежавю, ошибочное, невозможное ощущение во всем теле, будто за одной из этих дверей вот-вот мелькнет Лорна в белом халатике. В отделении интенсивной терапии царила тишина. Мать Кристин заметила нас через стекло и украдкой помахала рукой, приглашая в палату. Она надела на волосы сеточку, будто готовясь ко сну, и, когда мы подошли, даже вроде немного устыдилась, что мы застали ее в таком виде, но сеточку снимать не стала. Из узкого коридора между двумя отсеками палаты мы могли через стекло видеть койку Кристин. Все ее тело, вплоть до шеи, было обернуто простыней, словно саваном, выделялись две прозрачные трубки, жестко внедренные в горло и в одну из ноздрей. Можно было в профиль разглядеть воспаленное лицо, синюшное, лиловое, неузнаваемое. Селдом продиктовал матери номер своего телефона, и мы вызвались подменить ее завтра, чтобы она отдохнула. Женщина растрогалась, и глаза ее наполнились слезами благодарности и боли.
– Я ей скажу, когда она очнется, какими вы были внимательными. С ней, со мной.
Она подносила руки к груди, то сжимала, то разжимала их, словно хотела вырвать из самого нутра благодарность, которую словами не выразить. Селдом положил ей руку на плечо, неуклюжий, явно непривычный жест, что характерно для англосаксов, когда они, поддавшись порыву, решаются на телесное соприкосновение.
– Если ночью вы заметите, что Кристин зашевелилась, – произнес он, – хотя бы просто дрогнули веки, пожалуйста, прикоснитесь к ней: пожмите руку, погладьте по лицу.
Женщина, немного удивленная, кивнула. Мы распрощались и направились к двери, но Селдом задержался на мгновение, глядя через стекло на неподвижную, прикованную к койке фигуру Кристин.
– Думаю, я вам рассказывал об аварии, – начал он, – в которой потерял жену и двоих лучших друзей. Я сам несколько дней пробыл в коме, распростертый, как сейчас Кристин, в одном из этих аквариумов. Но кое-что я вам не рассказал; на самом деле я об этом никогда никому не сообщал. В то время я изучал возможные философские выводы из теоремы Гёделя, особенно вопрос о самореференции математического языка. Мне казалось, что в математических формулах, способных что-то сказать о себе самих, находится ключ к возможному математическому определению сознания. Какое-то время я посвятил чтению книг о мозге и беседам с неврологами и психиатрами. Полагал, будто в функциях нейронов кроется какое-то подобие математического завитка Гёделя. Я копал глубоко, как сейчас это делает Роджер Пенроуз, отыскивая какой-то признак или физиологический коррелят, органический след самого элементарного осознания себя. В то время я познакомился с Альбертом Раджио, волосы у него тогда еще были свои, и он решил, что меня заинтересует выступление одного нейробиолога, предлагавшего очень близкую к информатике модель сознания. Я пошел на лекцию и, к несчастью, сел в первом ряду. Предполагалось, что этот человек уже является или скоро станет мировой знаменитостью.