роскошный ужин, – говорила мама в кухне. – Я пожарю тебе яичницу с колбасой.
Мама запела. Это случалось очень редко. В последний раз она пела год назад, когда мы получили телеграмму, что Нина родила дочь и ее назвали в честь мамы Надей.
Я обошел стол и остановился против открытой в коридор двери.
Жалобно стонет ветер осенний,
Листья кружатся поблекшие, —
пела мама и накачивала примус. У нее был цыганский голос: немного гортанный, с надрывом. Когда мама пела, мне очень легко было представить ее молодой, такой, как на фотографии.
– Мама, комсомол призывает меня в военное училище, – громко сказал я.
Я смотрел в темный коридор и прислушивался. На кухне громко шумел примус. Мама больше не пела. Она прошла мимо меня в комнату и села на диван. Слышала она меня или нет?
Мама снимала туфли. Черные туфли с перепонкой, на низком каблуке. Она носила тридцать седьмой размер, такой же, как Инка, но ноги мамы казались намного больше Инкиных.
– Ты что-то сказал? – спросила мама.
– Сегодня меня вызывали в горком. Город должен послать в военное училище четырех лучших комсомольцев.
– Нет, Володя, это невозможно. Я не могу. Твои сестры мне этого никогда не простят.
– Не ты же посылаешь меня в училище.
– Это все равно. Они ничего не захотят признавать. Завтра я поговорю с Переверзевым. – Мама говорила как-то неуверенно. – Я, пожалуй, лягу, – сказала она.
В носках канареечного цвета с голубой каемкой мама пошла в свою комнату.
– Мама, ты обещала яичницу с колбасой, – сказал я. Сердце мое билось так, что отдавало в ушах.
– Пожарь сам, сынок. Я что-то устала…
Никогда я не видел ее такой растерянной и вдруг заподозрил, что дело не в сестрах. Мама сама почему-то не хочет, чтобы я поступил в военное училище. Это меня напугало: переубедить маму, если она чего-то не хотела, было трудно. Все рушилось. Я представил, какими глазами посмотрю завтра на Инку, но это не помешало мне думать о яичнице с колбасой.
Я вышел на кухню, распустил на сковороде масло и, когда оно закипело, положил толсто нарезанные кружки колбасы. Я смотрел, как они поджаривались, и ругал себя за легкомыслие. Потом я вылил на сковороду три яйца, подумал и вылил еще два. Пока я жарил и ел яичницу, я страдал от сознания, что ни на что серьезное, вероятно, не годен.
В комнате у мамы горел свет. Я подошел к двери и остановился на пороге. Мама сидела на кровати, и ноги ее в носках нелепого цвета не касались пола.
Она опиралась спиной о стену, губы ее были плотно сжаты, и верхняя прикрывала нижнюю. От этого заметней стали морщины вокруг рта и на подбородке. Неужели маму мог кто-нибудь любить так, как я любил мою Инку? Мне стало стыдно, и до сих пор стыдно за то, что я мог так подумать. Маме было сорок девять лет. На мой взгляд, не так уж мало. Но я знал: взрослых этого возраста называют еще не старыми.
– Мама, – сказал я. – Первый раз в жизни я по-настоящему нужен комсомолу. Неужели я должен отказаться? Ты бы отказалась?
Мама смотрела на меня так, как будто в первый раз видела.
– Володя, ты когда-нибудь брился?
Положим,