судачить про деревенских. Устя поначалу тоже с ними садилась, а после перестала. Не по душе ей было такое времяпровождение, не привыкла она к разговорам таким, не заведено у них с Софьюшкой было кости людям мыть да празднословить. Неприятно ей это всё, мерзко. Ждёт Устя вечера, когда муж любимый домой вернётся, он целый день в делах. Прильнёт к нему, ужином накормит, расспросит, как день прошёл. И на душе вроде просветлеет. А с утра уйдёт он хлопотать, и вновь у неё тяжесть на душе. Вроде и не обижает её свекровь, да и золовка тоже, хоть и волком глядит, но на устах елей, а всё ж таки чует Устинья, что не родные это люди, чужие, что по духу, что по крови. Да куда деваться привыкать приходиться.
– Ничего, – утешала она сама себя, – По весне свой дом поднимем. И Софьюшку к нам заберём. Вот уж радость-то будет! Это она покамест противится, а как перезимует одна, так заскучает, да и тяжело, поди-ка, в одиночку-то. А тут и племянничек народится, вот новое счастье! Потерплю малость.
А живот с каждым днём всё больше, дитятко силой наливается, на соках материнских возрастает. Стала Устя неповоротливой, тяжёлой. Зима в этом году пришла снежная, с метелями да вьюгами, что ни день – то снег убирай. А свекровь и в ус не дует, чтобы снохе помочь двор разгрести. Да и золовка только косится и ухмыляется. В один из дней не выдержала Устинья, бросила лопату, расплакалась, вбежала в избу, скинула тулупчик, села на лавку, еле отдышалась. Дитё внутри толкается, пинается вовсю, тоже, видать, тяжко ему там.
– Не стану больше снег грести, – крикнула Устя в сердцах подошедшей свекрови, – Вас двое, пока Пахом на работе, сами можете убрать, а я бы тем временем по дому управилась.
Сузила свекровь глаза, сверкнули они недобрым огнём:
– Ты что это, девка, кричишь? Аль забыла, в чьём ты доме живёшь? Так я тебе напомню. В моём! И нечего тут концерты закатывать, тяжело ей, ишь ты, бремя не болезнь, всю жизнь бабы до родов работали, а тут, глядите-ко, неженка какая. Лопату ей со снегом поднять тяжело! Ступай, убирай!
Глянула на них Устинья нехорошо, сжала губы, да ничего не сказала, промолчала, только шалёнку свою потуже завязала, да из избы выбежала. Ворота отворила и прочь побежала. Домой, к Софьюшке.
– Не могу больше, – шептала она, – Сколько ж можно-то. А Пахому слово не скажи про мать и сестру, он не верит, как заворожённый. Глаза сразу осоловелые становятся, стоит лишь про сестрицу его или мать слово молвить, а после злой делается, как чёрт, сам на себя не похож, ровно подменяют его. Однажды даже руку на неё поднял, пощёчину отвесил, когда пожаловалась она, что Гликерья сидит целыми днями, а она с животом крутится, как белка в колесе.
– Быть такого не может, – сказал, словно плюнул он ей в лицо, – И чтобы ни разу я от тебя больше таких слов не слышал, да мать моя с тебя пылинки сдувает, и сестра тебя, как родную приняла.
Ошалела Устинья, за щёку пылающую схватилась, не от боли, от обиды горькой заплакала, словно камень на сердце повис,