крышей в заёмной избе с резною террасой – в первом начале обернувшейся жизнью любви, которая тогда и ещё долго казалась нам простым наважденьем сюжета, тёмным искусом и бренным соблазном, достославною страстью, искушеньем судьбы, а иначе, по всезнайству души, – проходным сочиненьем, обычайным романом с мужским или в гордыне тождественным мужскому женским зачином.
«Она его не понимала»… «Он её не понимал»…
Как ни начни подобную повседневную повесть, с первой же посылки скучно замаячит в ней банальное окончанье. Но разве суждено оно было и нам? Кто знает, – если бы не то неодолимое притяженье судеб, и не иная, лишь много впоследствии ставшая явной законодательная справедливость небес, справились бы мы с центробежною силой безудержного эгоизма, который тогда и мне, и тебе мнился разве что самосохраненьем таланта? Ведь только нам и известно, чем именно сквозит иногда из-под множественных пластов горя и радости жизни: отчужденьем и болью взаимного существованья, когда оно ещё требует в жертву все милые сердцу призраки необоюдного прошлого…
Мы, кажется, редко сходились под крышей, но лили дожди, и потому приходилось, да и куда было деваться теми мокрыми вечерами в чужеродной деревне? Мы гуляли и вместе, но как бы поодиночке; притирались друг к другу страшными ссорами и молчаньями, чреватыми новыми ссорами, но во всём – в зрелых листьях ненаших лесов, в журчаньи ручья, в дождевых жемчугах лопухов и крапивы, в нечаянных птицах ненашего сада, в кленовых отраженьях сельской запруды, куда я забрасывал удочку лишь затем, чтоб побыть одному и очнуться от нереальности жизни, – была неизбежность любви и светилась возможность единства. Твоими словами:
вот дикий сад чужой души заброшенной
безлюбый неухоженный безликий
жасмином и сиренью запорошенный
малинничий колючий ежевикий
войдёт ли кто неробкий и непрошенный
в зелёный мрак во мглу забытых истин
хрустит внизу как ледяное крошево
густой настил из лепестков и листьев
его тоска неявно ненамеренно
от страха увеличится стократно
и потому я вовсе не уверена:
войдёт ли кто – и выйдет ли обратно[6].
Чем же было это сиденье в Бухарово, как не учинённой тобою очередной проверкою чувств? Я лишь теперь это понимаю – долго доходит до печёнок ненавистная самовоображенью житейская правда. Все человеческие связи обрывались в твоей жизни тогда, и оставалась после и вместо каждой попытки единения разве что та зияющая пустота, в которой упорно сиял хоть и выстраданный непридуманным сиротством, но всё ещё присочинённый, туманный, в дымке личностных грёз образ того, какой должна быть твоя жизнь. Безмерною жизненностью наделила тебя вышняя сила, но – после гибели твоего совсем молодого отца в пламени самолёта за Полярным кругом – кто-то лишал и опять, и снова лишал эту жизнь всяких прочных убежищ, хоть какого-нибудь покрова, да что там – малейшей