что с ними делать – удержать, принять какую-то позу, выплюнуть пищу, – слезы набухли, покатились по щекам, а пламя во рту разгоралось лишь сильнее, если я пытался жевать или глотать. Я стал нашаривать носовой платок, ощущая сперва беспомощность и унижение, а потом – дикий страх, потому что, сколько я ни ждал, когда пожар уймется, он не стихал – даже после того, как я проглотил биточек полностью, делалось только хуже, как будто первый выброс и вовсе не был пожаром, будто все это не имело к биточку никакого отношения, он стал лишь преамбулой к возгоранию. Неужели станет еще невыносимее? Стошнит ли меня? Будет ли моему телу нанесен непоправимый ущерб? Хотелось вернуть себе самообладание, сказать ей, что со мной происходит, но, видимо, молчание, слезы, терзания ей уже все сказали. Я закинул назад голову – она легла на подоконник, и холодок оказался в тот момент так кстати, что я в своем смятении понял, почему люди любят хаски, почему хаски любят жить на холоде и почему, будь моя воля, я бы с превеликим удовольствием тоже стал хаски, носился бы на воле по ледяным торосам на берегах Гудзона прямо за нашим окном. Спроси меня снова, Клара, чувствую ли я себя нагим и в окопах, – и я отвечу, сколь глубока и смертоносна та бурая траншея, в которую я свалился, как отчаянно я пытаюсь выкарабкаться. Хочу одного: снега, льда, побольше льда.
Клара смотрела на меня в смятении – будто я грохнулся в обморок и понемногу очухивался. Протянула мне кусочек хлеба, который – я только сейчас сообразил – заранее положила на тарелку, чтобы я закусил переперченный биточек. Мне вдруг захотелось, чтобы и ее рот тоже горел тем же огнем. Хотелось, чтобы и она почувствовала то же смятение, потрясение, наготу, чтобы я не один испытывал эти ощущения, ведь если бы у обоих у нас во рту бушевал пожар и слезы струились по лицу, нам удалось бы еще немного сблизиться – без слов, без подколок, без тирад – только два рта, горящих как один, слившихся в любовном экстазе раньше, чем наши тела.
Но она просто сидела, подавшись в мою сторону, спокойная, собранная, возможно с улыбкой, точно сиделка, которая наклоняется над раненым бойцом, чтобы влажной губкой вытереть пот с его лица. Я подумал, что боец может потянуться и взять ее руку, а потом – ведь он потерял так много крови – открыть сердце человеку, который в иных обстоятельствах даже не сказал бы ему, который час. Тревожилась ли она? Или выжидала, пока мне полегчает и можно будет надо мной поиздеваться: предупреждала же, а он разве слушал – он разве слушал? Коснись моего лица губами, Клара, коснись меня своими губами, насмешливыми, язвительными губами, коснись меня большим пальцем, Клара, впейся мне в рот и вытяни оттуда пламя, пальцем и языком.
Усугублял ситуацию стыд. Чем я могу рассеять этот позор – тем, что я всего лишь терзающаяся человеческая плоть? Я попытался утешиться, изобретая в голове утешительные банальности – что ты и есть твое тело, что твое тело знает тебя лучше тебя самого, что выставить все напоказ честнее, чем застилать завесой из слов, что все это – обращение к самой сути. Только не было сил в это поверить.
А может, все оказалось сложнее, чем я думал. Дело в том, что какая-то