та радость не про тебя), детские болезни, удивительным образом всегда начинавшиеся с мучительных превращений, и дни в тишине затаившихся комнат, и утра на море, и вообще море, моря и ночи странствий, всеми звездами мчавшие мимо тебя в вышине, но и этого еще мало. Нужно, чтобы в тебе жила память о несчетных ночах любви, из которых ни одна не похожа на прежние, о криках женщин в любовном труде и легких, белых, спящих, вновь замкнувшихся роженицах. И нужно побыть подле умирающего, посидеть подле мертвого, в комнате, отворенным окном ловящей прерывистый уличный шум. Но мало еще иметь воспоминанья. Нужно научиться их прогонять, когда их много, и, набравшись терпения, ждать, когда они снова придут. Сами воспоминания ведь мало чего стоят. Вот когда они станут в тебе кровью, взглядом и жестом, безымянно срастутся с тобой, вот тогда в некий редкостный час встанет среди них первое слово стиха и от них отойдет.
Мои же стихи все получались иначе, стало быть, и не стихи. А когда я писал драму – куда меня занесло? Глупец я или слепой подражатель – зачем мне понадобился третий, чтобы рассказать о судьбе двоих, терзающих друг друга? Да, легко я попался на удочку. А мне бы знать, что этот третий, заполонивший нашу жизнь и нашу литературу, этот призрак того, чего не было никогда, – совершенно лишний и пора от него отделаться. Он – одна из уловок природы, вечно старающейся нас отвлечь от своих глубочайших тайн. Он – ширма, за которой разворачивается драма. Он – шум у входа в безмолвие подлинных перипетий. Надо полагать, всем до сих пор казалось чересчур мучительно говорить о тех двоих, в которых суть; с третьим же, именно в силу его выдуманности, куда как легко, с ним справится всякий. И с самого начала в драмах проглядывает нетерпение, там ждут не дождутся третьего. Он является – и все идет как по маслу. Но до чего же томительно, когда он запаздывает, без него ничего решительно не происходит, все запинается, стопорится, стоит. А ну как продлился бы этот застой? Что, господин драматург, что, поднаторевшая публика, что, если б он провалился в тартарары, твой любимый светский хлыщ или юный проказник, как отмычка, взламывающий любое супружество? Что, если б его, к примеру, черт побрал? Вот предположим. Тотчас обнаруживаются противоестественные пустоты театров, их огораживают, точно опасные люки, и только моль ссыпается с барьеров лож в пропасть партера. Драматурги уже не благоденствуют в роскошных кварталах. Все сыскные агентства ищут для них незаменимого, без которого не быть действию.
А меж тем они живут ведь среди нас, не эти «третьи», но двое, о которых небывало многое бы можно сказать, и, однако ж, ничего до сих пор не сказано, хотя они мучатся, совершают поступки, все больше запутываются.
Смешно. Вот сижу я в своей каморке, я, Бригге, которому двадцать восемь лет и о котором ровно никто не знает. Я здесь сижу, и я – ничто. И, однако же, это ничто начинает думать у себя, на пятом этаже, в серый парижский денек, и додумывается до такого:
Возможно ли, думает оно, что все существенное и нужное еще не увидено, не опознано и не сказано? Что тысячелетья,