детстве все было важным. Мир слов не стоял особняком, он был живым и разнообразным, подвижным и вкусным. Он был страшным и потешным, неотделимым от сказочных чудовищ и скачущей на одной ножке Вальки с третьего этажа, которая говорила: «мьясо», «верьевка», «пятьерка», – от сумасшедшего Люсика с вороной на голове, который пробегал мимо, совсем как Кролик из «Алисы в Стране чудес». Только Кролик был джентльменом и бормотал по-английски, поглядывая на часы, свисающие на цепочке, а наш Люсик был огромным детиной в заячьем треухе летом и зимой. Он бежал на полусогнутых, пугливо озираясь, обеими руками придерживая втянутую в пухлые плечи голову. Бормоча нечто невнятное – на каком языке, уже не вспомню, – возможно, это был какой-то специальный язык, полуптичий, полубожественный.
– Люсик, на голове ворона! Ворона на голове! – Завидев Люсика, играющие во дворе дети уподоблялись гончим псам и гнали несчастного, дразня невесть откуда взявшейся на голове вороной.
Был язык моей бабушки, которая оправдывалась: а я по-русску не очень, – но разражалась такими историями… Вставляя словечки на каком-то смешанном, необыкновенно смешном, точном и выразительном языке. Ну, например, «шифлодик». Это вам не какой-нибудь шкафчик.
Была тихая Любочка из первого подъезда – сидя на нашей кухне, она бормотала, всхлипывала, причитала, – она была старая, всегда старая, больная, обиженная, – ее мир был маленьким, затхлым, печальным, но был он и пронзительно-смешным, такой смех сквозь слезы.
А еще был мир моей «летней» бабушки, руки которой пахли сушеной дыней и лавашем, глаза которой были глубокими, грустными, будто припорошенными пеплом. Ранним утром она заплетала свои косы, потом – мои… «Ахчик!» – кричала она вслед с растопыренной пятерней, но меня уже не было, только краешек красного в белый горошек платья.
Улица была важней – там торговали фантами, продавали сладчайшую газировку, ситро, носились на трехколесных велосипедах, делились жуйкой, раскрывали тайну деторождения, играли в пап и мам, во врача и больного, хоронили погибшего воробья, купали пупсов, шили одежки, – слова складывались из запахов двора, из звуков, из распахнутых окон, за которыми происходило ВСЕ.
Бушевал Валькин отец, растягивал гармонь Петро, добрый молодец с роскошным пшеничным чубом, кричала благим матом Криворучка, тонконогая и пузатая, с жидкой фигой на голове. За окнами ссорились, любили, вынашивали детей, воспитывали их громко, на потеху притихшему двору.
За окнами бормотали еврейские старухи: ложечку за папу, ложечку за маму. За окнами месили тесто, варили холодец, клубничное варенье, в огромных чанах вываривали белье, – тут главное не переварить, – вы сколько синьки кладете?
В сказках все было настоящее, как в жизни. Как можно было не верить в злых ведьм, эльфов и гномов, когда на первом этаже жила Ивановна, и была она страшнее всех ведьм вместе взятых? С маленькой головкой, обтянутой платком, поджимающая будто подшитые на скорую руку губы.
«Поздоровайся», – подталкивала