растворив ее, обе девки были несколько удивлены: вместо одного Федюшки было два парня.
– Здорово, Васена, – сказал невысокий, но крепкий парень лет восемнадцати, он был в коротеньком полушубке, вьющиеся волосы его, выбивавшиеся из-под шапки, заиндевели, пушок на усах и бороде тоже побелел. По сходству открытого смуглого лица в нем можно было сейчас узнать брата Дуни.
– А это кто? Ты, Антип? – спросила Дуня.
– Я, – отвечал нерешительно другой парень, повыше и пожиже Федюшки.
– А для чё ты здесь? – спросила сердито Дуня.
– А я было вот к Федюхе пришел, да узнал, что он сюда ушел, вот и я тоже…
– Больно нужно было!
– Ну, эка беда! Что он, те съест, что ли? – заметил брат.
– Съест не съест, а что девки будут баить, коль увидят, – они и то едятся на нас.
– Пусть их едятся, – сказал Федюшка и хотел подойти к Васене.
Но девки схватились под руки и пошли скоро вперед, парни едва успевали за ними.
Месяц высоко стоял на синем и ясном небе, морозный воздух был неподвижен и жег лицо, снег искрился, отливал и блестел на месяце. Торопливые шаги двух пар, скрипя, удалялись все дальше и дальше, и из деревни, совершая какой-то обряд, никому не ведомый, никем не понимаемый, но обряд, завещанный стариною, слышалось пенье женских голосов:
Таусень! Таусень!
Походи, погуляй
По святым вечерам,
По веселым теремам.
Таусень! Таусень!
Между тем в избушке, оставленной Васеной, стало еще пустее, еще унылей. Свечка нагорела, сверчок чиркал громче, и шепот на печке становился слышнее и слышнее. Но вот кто-то завозился, закряхтел, и чья-то тощая и согнутая фигура, лепясь и придерживаясь, слезла тихо с печки. Это была высокая худая старуха, истасканный и лоснящийся нагольный тулуп прикрывал ее; сморщенная, желтая, как сухой лист, шея, на которой только было видно жилы да складки, высовывалась из одежды; сухое лицо старухи, так же как и шея, съежилось в морщины, и трудно сказать, каково было это лицо смолоду, только нижняя губа старухи и подбородок отвисли, и она все будто жевала что-то, жевала и беспрестанно шептала, но что шептала – неизвестно. На голове у нее был платок, из-под которого выбивались черные всклокоченные волосы, несмотря на старость, едва подернутые сединой, и эта голова дрожала.
Старуха подошла к поставцу[25], прищурилась, обломала немного дудку близ огня, потом прислушалась, но в избушке и кругом нее ничего не было слышно, кроме крика сверчка и старушечьего шепота. Тогда, шаркая ногами, подошла старуха к печке, отодвинула заслонку, вынула какой-то горшочек, взяла в обе руки, согнулась низко-низко, вплоть до полу, и, сунув горшок под печку, что-то прошептала погромче, приподнялась и поклонилась. Затем сморщенными губами она задула огонь, ощупью добралась до печки и, кряхтя, взобралась на нее. В избушке стало темно. Сверчок, покричав малую толику, замолк, дальше слышался шепот старухи, но и он замолк, так тихо замолк, как будто умер вместе с нею, и только месяц светил в избушку сквозь замерзшие окна. Вдруг под печкой послышался какой-то шорох, и будто кто-то тихо и осторожно начал есть.
Через