прежней цвела весною. Образ времени предо мною оживал – и уже звучал.
Мне хотелось бы выразить ныне свет в апреле и звук в апреле, свет – спасительный, звук – начальный, тот, с чего всё и началось.
Томящийся в смутном предчувствии чего-то совсем небывалого, долгожданного, свежего, нового, кровно важного для меня, вдруг увидел я свет целительный и услышал я звук спасительный, в первых числах апреля, на родине, посреди блаженного дня.
Свет был ясным и золотым.
Звук был чистым и долговечным.
Ко мне вдруг пришли стихи.
Сами. Я стал их записывать.
Это было – моё. Я знал.
С той поры и пишу их. Поныне.
Вновь тревожит меня родное,
слух и взгляд, словно встарь, открыв.
Свет со мною и звук со мною.
Навсегда. Покуда я жив.
Свет – спасает, звук – пробуждает.
Свет – ведёт сквозь темь, звук – речь рождает.
Сон ли? Явь ли? Так и живу.
Всё тружусь. А куда деваться?
Нам никак нельзя расставаться.
Свет – увижу. Звук – призову.
Свет – придёт. Звук – раздастся снова.
Шевельнётся первое слово.
Прорастут другие за ним.
В нашей речи – вселенской ткани – мы извечно стоим на грани тьмы осенней и вешней рани, где горенье в душе храним.
Надо сказать, что в ту пору, в шестьдесят четвёртом, в апреле, писал я стихи запоем.
Пришло наконец – моё.
Новое. Настоящее.
Понимал я: надо работать.
Продолжалось это и в мае, и окрепло тогда, настолько, что чувствовал я за плечами лёгкий шелест расправленных крыльев, когда, молодой, вдохновенный, ощущавший себя поэтом настоящим, жил я в Крыму, а потом, одинокий романтик, наслаждаясь полной свободой, изумляясь всему на свете, путешествовал, налегке, без излишних вещей, по крымским городам и посёлкам приморским, – и несколько позже, летом, когда у себя на родине твёрдо знал я, что всё, о чём в предыдущие годы мечтал я, всё, во что я столь искренне верил, всё к чему я стремился упрямо, выживая по-своему в скифской, грустноватой, степной провинции, всё моё – непременно сбудется, что вскоре стану я жить не где-нибудь, а в Москве, – и осенью, той, московской, о которой вам я рассказываю в этой книге, вразброс, урывками, в самых разных её частях, продолжалось, да и зимой, и весною, во времена смогистские, с бурей и натиском, по Гёте, или по Шиллеру, неважно, скорее по-нашему, по-русски, непредсказуемо, так, что поди гадай, чем это всё завершится, и завершится ли полностью когда-нибудь, и не станет ли бесконечностью, вечным движением ввысь и вглубь, нежданным кружением по столице, новым сражением, только с кем, и зачем, и когда, – и особенно сильно выплеснулось летом в раю, иль в аду, как Рембо когда-то сказал, и осенью шестьдесят пятого, судьбоносной, без иронии перестроечной, в самом деле необычайной, той, с которой милее свет стал негаданно, боль исчезла, и любовь наконец воскресла средь огнём