упитанной, что, казалось, сделана она из ваты. Хотелось пить. Простой, холодной, колодезной воды хотелось нестерпимо.
Спустился вниз, поздоровался со старушкой. Она посмотрела на меня и ничего не сказала в ответ. Выглянул в коридор. Там Яковлева, глядя в черное стекло, строила рожи своему отражению, заламывала руки, закатывала под лоб глаза… Увидев меня, спросила:
– Скажи, Нина Заречная почему не полюбила Константина, а полюбила Тригорина? Он же старше ее? «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее». Здорово!
– Старый и денежный козел. А у этого вошь на аркане, размазня. – Я пожал плечами, соображая, что еще добавить к Чехову. – А Заречная твоя – бестолковая дура! Вбила себе в башку, что она великая актриса, а на самом деле – бездарь! Корову бы ей, поросят да кучу детей, как нашим мамам, тогда бы эта блажь из нее выветрилась бы враз!
– Фу! Какой ерунды ты наговорил! – Уже не плечиком повела Яковлева, а перекрутилась вся в жгут. – Так примитивно судить человека может только тот, кто далек от искусства! Искусство и жизнь, вернее, проза ее, далеки друг от друга. Искусство впереди, оно подсказывает жизни, какая она должна быть.
– И кто же подсказывает, как надо жить? Тригорин, потаскун и юбочник? Мямля Константин? Вбившая в свою тыкву Заречная, что сцена – это все? А об остальных и речи нет. Сидят клушами на своих геморроях, спят, жрут и зевают…
– Ну, знаешь! Не ожидала от тебя! Думала, ты что-то… Отодвинься, луком воняешь!
Перед сном я доел гуся, промасленную бумагу выкинул в мусорный бачок, туда же выкинул и оставшийся лук.
Всю ночь меня преследовали ядовитый Тригорин, пришибленный, слезливый Константин и вздорная самонадеянная Заречная. Особенно доставала Заречная. Она кричала на меня: «Деревенщина, а туда же! В артисты ему! Отойди, от тебя луком воняет! Искусство надо любить, потому что любить больше нечего! На второй тур в старом свитере! Тригорин хоть и козел, но с ним интересно! Возьми меня!»
Тут халатик Заречной распахнулся, и я увидел ее ноги. Они были тонкие, кривые и – о ужас! – лохматые.
Вскинувшись, я больно ударился головой о верхнюю полку. Посмотрел на место Яковлевой. Она сладко спала, безмятежно раскинув руки и ноги. Ноги были ее – стройные, сильные, коричневые. Легко вздохнув, я упал на скомканную подушку. Впялив глаза в потолок, слушал перестук колес, видел блики огней набегавших станций и думал, думал, думал…
Стучали колеса, бесновались адские пляски бликов на стенках купе, а я не мог уснуть и все думал, думал, думал… В свете бликов проявлялась Яковлева с запрокинутой, как для поцелуя, головой. Рот ее был полураскрыт, матово белели зубы. Ноги… Мне вдруг захотелось обнять ее, и не только обнять, а слиться с нею в одно целое, растворить свою маленькую, земную, душу в ее высокой, восторженной.
Мы много раз целовались, но то были поцелуи по законам и велению сцены, они были мне приятны, только не были так мучительно желанны, как сейчас.
Как не трудно догадаться, мы с треском провалились!