И. Б. Роднянская

Движение литературы. Том I


Скачать книгу

человечества, всей человеческой природы нет».[114] Если революционная и радикальная критика, начиная с этого периода, определила обращение Гоголя с человеком как сатирическое – проповедующее любовь «враждебным словом отрицанья», то почвенническая и консервативная публицистика (поразительным образом расходясь в этом пункте со своими раннеславянофильскими предтечами) стала настаивать на неуравновешенности и односторонности гоголевского подхода к человеку, на том, что в этом отношении Гоголь – хотя и «ревностный каратель неправды» (Ап. Григорьев), но «неполный поэт» (Н. Н. Страхов).[115]

      Затем произошла новая «смена вех», и Гоголь именно за то, что до этого вменялось ему в «неполноту», – за фантазийный «произвол», гротескную «субъективность» и нарочитый якобы алогизм своих изображений, – был в первые десятилетия XX века признан поэтом полным, безудержным; самозаконным художником, не связанным никакими обязательствами ни перед натурой, ни перед моральной задачей…

      Сегодня словосочетание «реализм Гоголя» хотя и вполне утвердилось, но, как и прежде, наполнено – в том, что касается художественной антропологии, – таинственным, проблемным смыслом. Дивергенция мнений, откликов, вызываемая гоголевскими персонажами, свидетельствует о том, что эти лица продолжают затрагивать нас интимно, задевая за живое; разнотолки связаны с той или иной постановкой души не меньше, чем с идейными позициями, установками ума.

      До чего, например, разительно не совпадают между собой в этой области два современных исследователя родной литературы – Игорь Золотусский и Сергей Бочаров! Первый видит в гоголевском обращении с человеком прежде всего дело взыскующей любви, милосердия, надежды. О ком бы из комических лиц Гоголя он ни писал: о Хлестакове ли с его «детскостью», о Городничем ли, под конец переживающем (согласно этой интерпретации) мгновения не только краха, но и сердечного сокрушения, о Чичикове ли, которому вложенные в его уста лирические пассажи придают блеск какой-то веселой лихости и даже великодушия, о безобидно-смешном ли Чертокуцком, – везде критик глядит на гоголевского человека с реконструированной смотровой площадки второго тома «Мертвых душ», представляя себе, каким этот человек может стать после предреченного ему очищения и преображения. Смех Гоголя смягчается – почти до улыбки, адресованной «спасаемым» душам, и вряд ли может быть болезненно повернут «противу» души собственной.

      Сергей Бочаров пишет о «деформации образа человеческого, явившейся страшным делом Гоголя в русской литературе. Но это страшное дело было и великим творческим вопросом, обращенным к той же литературе».[116] Утверждение это не вызывает сомнений как схватывающее эпохальную диалектику художественного и духовного процесса. Но есть иное измерение – непосредственного, «здесь и теперь», общения с гоголевским текстом, с гоголевским зрелищем. И в этом жизненно-практическом измерении «великий