затем незаконным потомком последнего стали протестантские секты, которые, в свою очередь, легли в основу христианского социализма, а потом и атеистического социализма [Достоевский 1972–1990, 25: 7]. Так «логика дополнительности», как сказал бы Деррида, играет свою роль в истории. Если Достоевский мог заявить об этом прямо, то не слишком фантастично было бы предположить, что он мог догадываться и о дальнейших этапах этого процесса, хотя не мог их осмыслить, потому что они еще не произошли на самом деле. На мой взгляд, именно эта мысль обнаруживается в трактовке религиозного опыта, представленной в главных романах Достоевского.
В таком случае нетрудно представить Достоевского предшественником модернизма и постмодернизма, и, возможно, удивительно, что современная критика Достоевского так редко это учитывает, когда так много модернистских и постмодернистских писателей, как в России, так за рубежом, так явно и открыто в долгу перед ним. Однако если сосредоточиться на таком прочтении, неизбежно будет игнорироваться степень, в которой его текст соответствует канонам психологического и социального реализма XIX века, его стремление обрести устойчивый центр человеческого опыта, а также главенство эпистемологической доминанты в его работах. Мое прочтение не игнорирует это стремление или это наследие, но признает, что Достоевский на протяжении всего своего самого известного и наиболее характерного произведения демонстрирует страх перед тем, что реальность, какой бы она ни была, навсегда ускользает от нашего понимания и что мир нашего опыта лишен всякого смысла, кроме того, которым мы можем наделять его; учитывает оно и навязчивую децентрализацию субъекта в романах Достоевского, его увлечение онтологическим плюрализмом, значение, которым он наделял саму тему письма[2]. Почему я называю это деконструирующей или разрушительной тревогой? Потому что очарование бесконечно многослойной реальности уравновешивается тоской по единству, истине, утерянной «связующей идее», порожденной глубоким чувством дезориентации и неуверенности. Именно по отношению к этой тревоге мы должны измерить силу приверженности Достоевского православию. Я считаю, что эта всепроникающая тревога не делает Достоевского постмодернистом – он не поприветствовал бы постмодернистскую оптику. Однако это делает его предвестником и предшественником многого из того, что характерно для постмодернизма.
При разработке модели динамики религиозного опыта в произведениях Достоевского, я нашел особенно полезными несколько недавних эссе Михаила Эпштейна, хотя он, возможно, никогда не предполагал, что они будут использованы таким образом. Поскольку мои доводы не зависят от этой связи, но некоторые рецензенты – я даже, наверное, могу предсказать, какие именно, – могут слишком легко сделать вывод, что зависят, я подумал о том, чтобы убрать эту ссылку. Но это было бы одновременно неблагодарным и обреченным на провал, потому что то, что я назвал моделью Эпштейна,