при свете фонарей. Тогда говорится как-то особенно интимно. И Сережа мне много рассказывал о себе, о своих переживаниях – в первый раз так откровенно. Я слушала молча, изредка задавая какие-нибудь вопросы. Мне многое осталось неясным из того, что он говорил, но я боялась его расспрашивать: Сережа так всегда пугался всякого непонимания, несогласия. Он говорил об умении «жить в самом себе», о непонимании и чуждости людей, об одиночестве, о свободе, о том, что это прекрасно и что в этом большое наслаждение. Говорил, что «чувствует трепет жизни». Мне трудно было тогда говорить с Сережей. Мне казалось, что у него какая-то предубежденность ко всем людям; у него был такой вид, точно он познал что-то такое, чего никто не знает, до чего никто не додумался.
Как-то раз он пришел к нам в октябре. <…> Заговорили о Пшибышевском39. Сережа назвал его писателем иррациональным. Я спросила, что это значит. Он объяснил мне так: рационалистами он называет тех, которые измышляют всякие средства для уничтожения страданий человеческих. Они верят, что стоит только уничтожить такие-то и такие-то неустройства общественного строя, построить жизнь на новых началах, как получите всеобщее благоденствие и счастье. Не было до Пшибышевского ни одного романиста, например, который строил бы трагичность любви не на каких-либо социальных противоречиях, а на внутренних трагических столкновениях, которые лежат в самом этом чувстве. Трагедия любви и смерти – вечная трагедия человечества, которой не победить никакими средствами человеческими. <…>
Как-то в декабре 1908 года я виделась с Сережей. Мы шли с ним из родительского собрания (клуба свободного воспитания, где Сергей Николаевич состоял членом40). Сережа пошел проводить меня Никитским бульваром до Арбатских ворот. Был чудесный вечер. Деревья были все в инее и между ними кое-где светились фонари. Было весело, и Сережа болтал глупости о какой-то «сердарде»41. Я радовалась, что он стал со мною проще и доверчивей. Он обещал читать свое новое произведение, которое писал, читать в первый раз только мне, Наде и Воле.
1909 год
<…> Сережа уже давно говорил мне, что пишет что-то, что никому заранее не было известно. Сколько я ни допытывалась, он не рассказывал ничего, я не знала даже, что это – что-нибудь научное или беллетристическое. В конце декабря 1909 года я была приглашена к Разевигам. Кроме Воли, Нади и меня, не было никого. Мы собрались в Надиной комнате. Я и Надя уселись на кровати, Воля лег на кушетку, Сережа сел к столу (спиной к нам). Мы ожидали с нетерпением.
– «Дон-Жуан. Драматическая поэма», – провозгласил Сережа и стал читать.
Мне трудно даже высказать, до какой степени мне это показалось прекрасным. С каждой сценой настроение все повышалось, напряжение возрастало… С каждой сценой я думала, что это последнее по глубине и силе, и каждый раз ошибалась: Сережа вел нас все дальше, все выше, точно по ступеням какого-то восхождения, так что дух захватывало.
Это была только первая часть поэмы42. Во второй, по словам Сережи, должен был участвовать ад и рай. Но вторая